Неправда, что наша семья — обрубок! Я не тосковала без отца, да и не любила его, даже не знала. Мне было два года, когда он убежал из Венгрии. Никому не сказал ни словечка, уехал, и все. Он был в семье старший сын, его звали Йожеф Беньхе, как и Тату. Он тоже столяр и резчик по дереву; говорят, его работы были даже лучше Татиных. За все время он написал только два письма. Первое — семье. Написал, что всех нас любит, просит у всех прощения; его же дела идут хорошо: деревянные фигурки раскупаются так, словно он раздает их даром. А какое там даром! Ведь у него уже и машина есть и мастерская, и все прочее. Тата ответил ему (на письмо в шесть страниц ответил, говорят, шестью строчками), написал, чтоб возвратился. После этого второе письмо пришло уже не нам, а дяде Лаци Гати, тисаарскому юристу. Отец просил его поговорить с мамой о расторжении их брака, потому что он собирается там жениться. «Мне ведь нужна семья», — писал он. Письмо это и сейчас у дяди Лаци, к прочим документам приложено. А карточка отца с тех пор, как себя помню, стоит у Ма на столе лицом к стенке. Не в наказание, нет. В доме у Таты никогда не любили никаких фокусов. Просто отец больше не писал, вот карточка и осталась повернутой к стене.
Карточки стояли на столе у Ма — фотографии всех ее пяти сыновей. Это был маленький и очень красивый столик в стиле бидерма́йер[5] — работа Таты, за которую он получил когда-то звание мастера. В те времена был такой обычай: тот, кто из подмастерья производится в мастера, должен выполнить какую-нибудь особенно красивую и сложную работу. Ма никогда не работала за этим чудо-столиком, только очень его любила. И часто рассказывала, сколько дней затратил Тата на каждую ножку, как неделями подбирал материал, какое достал редкое черешневое дерево. Ма знала про этот стол все до последней мелочи; а ведь прошло не меньше сорока лет, как она его получила. Но она им не пользовалась и даже письма писала на кухонном столе. Каждую неделю Ма писала сыновьям письма. Началось это, когда они учились еще в старших классах: им пришлось разъехаться по другим городам, потому что в Тисааре не было тогда полной средней школы. Потом они стали солдатами, а Ма продолжала писать, и тогда и позже своими письмами связывая семью воедино. Пришло время это уже на моей памяти, — когда у Ма стало хуже с глазами; с той поры она просила меня линовать ей бумагу для писем, чтобы ровней выходили строчки, и исписывала сплошь все четыре страницы, старательно и заботливо пересказывая мельчайшие новости. Ей было нелегко; ведь рассказывать приходилось не только о тех, кто остался в Тисааре, но и о прочих членах семьи; зато все наши знали о каждом любую малость. А вообще-то мои дяди не любители писать письма и, если бы не Ма, неделями ничего не слышали бы друг о друге. Последнее время Ма стала писать под копирку — это было ее собственное изобретение. Она подкладывала четыре копирки, чтобы одновременно рождалось пять писем. Потом раскладывала листки по конвертам, надписывала пять адресов, и мы тотчас шли отправлять их. Каждое воскресенье под вечер мы шли с ней на почту — так ходят в кино по абонементу или в церковь на воскресную службу. А с воскресенья начинали ждать ответов. Потому что каждый был обязан еженедельно отвечать Ма, хотя бы открыткой, хоть строчкой. Кто не напишет, Ма поворачивает его карточку к стене.
Когда карточка отца так и осталась повернутой к стенке, Ма стала каждую неделю посылать один экземпляр письма пештской маме. Ведь моя мама переехала в Пешт. Тата долго не хотел ее отпускать, но потом все согласились, что маме надо приобрести какую-нибудь специальность: в то время у нее не было никакой — она вышла замуж сразу же после школьных выпускных экзаменов. Вот она и решила теперь перебраться в Пешт к своим сестрам, выучилась на медсестру и поступила работать в родильное отделение, ухаживать за новорожденными. Когда она сдавала экзамены, вся семья за нее болела. Ма с точностью до минуты знала, что и когда будет на экзамене, и все поглядывала на часы и вздыхала: скоро ли кончатся у бедняжки мучения. А Тата без конца рассказывал мне, какой храбрый, какой замечательный человек моя мать. Я ведь осталась в Тисааре, когда мама переехала в Пешт, — так хотел Тата; а я только радовалась, потому что нигде на свете не могло бы мне житься лучше, чем с ним.
У меня тринадцать двоюродных братьев и сестер; но их фотографии висели уже на стене, потому что на столике не умещались. Их я не буду тебе описывать: все равно ведь запутаешься. Но про четырех моих дядей расскажу, их запомнить нетрудно.
Дядя Габор, самый младший, — агроном. В него были влюблены все девочки нашего класса, да и восьмиклассницы тоже. Он на самом деле хорош собой — вылитый Жан Маре, французский киноактер. Только верхом ездит намного лучше. Поля́, которыми он ведает, — без конца и края, и объезжает он их обычно верхом. Иной раз и домой заглянет мимоездом, а девчонки, что живут по соседству, все сразу бегут ко мне: той задание по математике переписать приспичило, этой линейка понадобилась… Да часто и забудут то, за чем прибегали, только на дядю Габора глазеют; а уж если он спросит что-нибудь, ну хоть самый пустяк, — и вовсе зальются краской до ушей. А Иренка Поч из восьмого — она недалеко от нас жила — подарила мне однажды свои красные бусы в две нитки. Из благодарности. Как-то она забежала к нам, а тут как раз и дядя Габор домой приехал с хутора. Он был весь пыльный, потный после верховой езды; тотчас сбросил с себя рубаху и позвал меня, чтобы я вылила ему ведро воды на шею да на спину — так у нас было заведено. Он и согнулся уже в ожидании холодного душа. А я вдруг скажи: «Сейчас Иренка польет тебе». Иренка благоговейно вылила на него ведро и потом две недели подряд рассказывала девочкам, как фыркает и ухает дядя Габор, когда его посреди двора поливают холодной водой. Мне она поклялась в вечной дружбе и была уверена, что я ради нее принесла великую жертву. А я просто не любила, когда вода заливает мне сандалии.
5
Мебель, сделанная в стиле бидермайер, очень модном в Австро-Венгрии конца XIX и начала XX века, отличалась чрезмерной сложностью в украшениях, что требовало от мастера истинной виртуозности.