Начал я негромко, но постепенно разошелся и, лишь когда полным голосом произнес последнюю строчку, обнаружил, что Ганев, бережно придерживающий голову Чебана на своей груди, — примерно так же как на репинской картине Иван Грозный прижимает голову своего сына, — раскрыл глаза и пристально смотрит на меня.
— Твое? — спросил он хрипло и кашлянул, прочищая горло.
Я смутился.
— Грех юности.
— Мне нравится твой рифмованный грех.
— Надеюсь, он мне простится, тем более что у меня не сохранилось ни малейшего авторского чувства на этот апофеоз донкихотства.
— Мне кажется, донкихотство — не бранное слово.
— Но вроде.
— Разве что в смысле непрактичности.
— Как бы то ни было, а я — не я, и лошадь — не моя.
— Это ты про Росинанта?..
Довольно ядовито, конечно, но я промолчал. О чему тут спорить, когда с тех пор, как были написаны эти стихи, прошло ни много ни мало, а десять лет. Смею утверждать, что за такой срок я несколько переменился. Стихов, например, не только не пишу, но даже не читаю. Произошли во мне и некоторые другие изменения, касающиеся не только литературы. Но с чего все-таки меня угораздило вспоминать, да еще вслух, юношеские свои словоизлияния насчет ветряных мельниц и непонятных героев?
Ганев деликатно передвинул в угол тело Чебана, снял с крючка его латанный на локтях пиджачок и, сложив, подсунул ему под голову. Потом он зевнул и потянулся так, что захрустели суставы.
— Не в том уже я возрасте, чтобы дрыхнуть вниз головой, как петух на насесте, — он кивнул в сторону Иванова. — Чем всю ночь так мучиться, лучше бы спать по очереди. Я, когда садился, заметил, что передняя половина вагона не поделена на купе. Может, там и не все места заняты. Пойду посмотрю.
Он встал, переступил через ноги Дмитриева, сдвинул дверь и вышел. На мгновение вместе с ветром ворвался страшный грохот, должно быть, тамбур был открыт. Никто, однако, не проснулся. Я опять остался один.
…Если поразмыслить как следует, то я не совсем беспричинно вспомнил о рыцаре Печального Образа. Стихи стихами, но ведь Дон Кихот и Санчо Панса — единственное, что всегда связывало меня с Испанией. Что же касается донкихотства, то при желании так можно назвать вообще всякую готовность защищать истину. Если то, что я сейчас делаю, считать донкихотством, то достаточно взглянуть на вот этих спящих вповалку, чтобы признать донкихотство массовым явлением. Но опять я уклоняюсь в сторону. Ведь не из-за того же, в самом деле, я еду теперь в Испанию, что в юности писал стишки о Дон Кихоте?
3
Самый момент, когда я окончательно решил ехать, запомнился очень хорошо, хотя я и не сразу заметил, что решение уже принято. Произошло это в первых числах сентября на митинге, на котором выступала Пасионария. Начинался он, как обычно, поздно, в восемь тридцать вечера, дабы все успели пообедать (во Франции никто и ни при каких обстоятельствах не посягнет на священный обеденный час), но, предугадывая, что в данном случае даже Зимний велодром окажется мал, мы вышли в начале восьмого, и тем не менее поезда метро, направляющиеся в Отёй, были полны. Я предусмотрительно взял два билета первого класса, но, видно, подобных хитрецов нашлось немало, потому что нам с трудом удалось втиснуться в привилегированный вагон, переполненный так же, как остальные. На пересадке все повалили в одну сторону, и встречные, кто с недовольным, а кто с испуганным видом, жались к стенкам переходов. Пока мы дошли до платформы нужного направления, там скопилась такая толпа, что попасть в приближающийся состав казалось просто безнадежным. К счастью, на сей раз в первом классе ехали его обычные пассажиры, безразличные, если не враждебные к тому, что сейчас будет происходить на арене Зимнего велодрома; большинство их выходило, чтобы пересесть на Отёй, и мы с многочисленными попутчиками смогли вдавиться вместо них.
На ближайшей к велодрому остановке весь поезд опустел, будто она конечная: лишь на мягких диванах первого класса продолжали восседать некоторые дамы и господа, явно шокированные только что покинувшим их вагон неподходящим обществом. И на нашем, и на противоположном перроне еще теснились перед выходами прибывшие на предыдущих поездах. Широкие железные лестницы, спускающиеся с эстакады, на которую здесь, перед Сеной, выведено метро, пространство перед эстакадой и мостовая между нею и велодромом были запружены медленно продвигавшимися людьми. Под фонарями, по ту сторону бульвара, выстроились темно-синие каре полиции, но возле велодрома ажанов не было; вместо них порядок поддерживали распорядители с красными повязками на рукавах. Вдоль тротуара бряцали кружками сборщики пожертвований, непрерывно приговаривая: «Помогите Испании, товарищи…», «Помогите республиканской Испании… Бросьте ваш обол в помощь Испанской республике…». У входов девушки, наряженные, как хористки из «Кармен», прикалывали к пиджакам и платьям входящих бумажные флажки с продольными полосами непривычной расцветки — красной, желтой и фиолетовой. Приставленные к девушкам энергичные молодые люди взимали на покрытие расходов по два франка; безработные вносили половину.