Немало пережив бок о бок с Гурским и зная его непокладистый нрав и склонность к противоречию, я не мог поверить довольно в общем черствому Барешу. Янек же был не только бесстрашным, но и добродушным человеком, очень, кроме того, неглупым, а тут еще и ответственный советский товарищ… Словом, мне ничего не оставалось, как примириться с казнью Гурского. Но вот миновало двадцать лет. Весной 1958 года, гостя в Болгарии по приглашению Белова и Петрова, на устроенном последним (дома его звали Фердинандом Козовским) обеде в мою честь, я познакомился с заведующим отделом ЦК другаром Рубеном Аврамовым, занимавшим довольно значительный пост и в Испании. Беседуя с ним, я в какой-то связи упомянул о Янеке Барвинском и впервые услышал, что его в 1938 году освободили от обязанностей командира Тринадцатой интербригады (Рубен Аврамов выразился менее обходительно: «мы сняли его») не в порядке, как я думал, обязательного тогда сомнения в благонадежности чуть ли не каждого польского коммуниста, а за то, что Янек был излишне скор на руку. Постепенно узнавалось и многое-многое другое. И теперь, вспоминая о Гурском, я вижу в нем одну из бесчисленных жертв безвременья, которое мы в верноподданническом экстазе величали «сталинской эпохой» и в которое люди, беззаветно преданные идее, ради нее готовые на смерть (в частности Янек Барвинский — он же Йозеф Стшельчик — был в декабре 1941 года заброшен в СССР в захваченную гитлеровцами Польшу и вскоре погиб неподалеку от родной Лодзи), под ее дурманящим воздействием, и притом с чистой совестью, истребляли себе подобных и совершенно невинных одного за другим…
Вслед за уходом на передовую Ганева, а затем Гурского с Казимиром, поддался общему поветрию и Юнин. Отказавшись от предложенной ему поездки в Мадрид («чего я там не видал»), он выклянчил у Клоди лист чистой бумаги, из экономии разрезал его пополам и, ссылаясь на свое неразборчивое письмо, пристал ко мне, чтоб я изготовил под его диктовку прошение Барешу. Зная, что Юнин не умеет писать и даже читать, но, стыдясь этого, когда просит что-нибудь ему прочесть, всякий раз жалуется на отсутствие очков, а если почему-либо берется за перо, сейчас же под предлогом дурного почерка передает его товарищу (расписываться Юнин, впрочем, научился), я не мог отказаться и слово в слово записал, все как ему хотелось. Бареш, обнаружив, что ему подано «прошение», впал в транс, от которого, однако, не онемел, а наоборот, прочел Юнину полноценную лекцию о том, что прошения царские рабы писали, а свободные советские граждане подают заявления, хотя начинать их с «прошу» и не возбраняется. Преподанные Барешем правила современной бюрократической стилистики не обескуражили Юнина. Он послушно взял вторую половину бумаги и продиктовал мне положенное заглавие, однако вместо того, чтоб заявить о своем желании перейти в роту Остапченко, вторично продиктовал прежнее, начиная с затверженного: «Настоящим покорнейше прошу…» Осторожно, словно крапиву, держа между большим и указательным пальцами скрепленное грифом Бареша свое покорное прошение, вызывающе названное заявлением, Юнин зашел ко мне попрощаться, а заодно и объясниться.