В полдень, неся завернутые во вчерашнее «Юма» неизменные сандвичи с ветчиной и бутылку вина для чувствующего себя неважно Ганева и двух «абстинентов», как Чебан окрестил Трояна с Ивановым, мы пересекали обширный двор в обратном направлении. Трудно было поверить, что наступили последние числа октября. Палящее солнце неподвижно повисло в зените, ни облачка не виднелось в побледневшем от жары небе. Но как ни припекало, люди по-прежнему толпились на горячих плитах, обсуждая напечатанные в газетах сводки и выражая беспокойство, как бы нам всем при такой волоките на границе не опоздать, чего доброго, к решающим боям за Мадрид.
Праздный день тянулся, тянулся и не было ему конца. Какую-то его часть я потратил на безуспешные поиски Пьера Гримма, пока Чебан не сообщил мне, что Пьер «занят в городе». От скуки я еще два раза побывал в кафе, а в промежутках бесцельно бродил по двору, вслушиваясь во взволнованные разговоры. Время от времени среди нас появлялись какие-то запыхавшиеся люди с отпечатанными на машинке длиннейшими списками и, выкрикивая фамилии, проводили поверку. Морока получалась ужаснейшая; некоторые находились в помещениях, часть сидела в бистро напротив, и за них отвечали их товарищи, а кое-кто из включенных в списки еще не приехал; главное же затруднение состояло в том, что многие фамилии были не французскими, и во что они, особенно польские, превращались при чтении вслух — уму непостижимо.
Наступили вторые сутки нашего пребывания в ликвидированном госпитале, которое французы прозвали сидением в карантине. Утром я отправил в Париж весьма конспиративную открытку: мало того что она была написана по-русски, я в ней извещал, что пока на охоту в окрестности не выезжал, но, по всей вероятности, скоро выеду. В конце, презрев конспирацию, я для утешения приписал куплет из старой уланской песни: «Полно вам считать недели, Полно плакать обо мне, Ведь не всех же, в самом деле, Убивают на войне…» Тон открытки был в высшей степени бодрым, но почему-то, когда я опустил ее в щелку облупленного ящика с почтальонским рожком, сохранившегося у входа в бывший госпиталь, во мне словно все оборвалось, как будто вместе с открыткой я бросил в почтовый ящик все, что у меня оставалось дорогого…
Во второй половине дня позеленевший от волнения Чебан вбежал в нашу палату, где я одиноко валялся на сене, перечитывая раннее издание «Депеш де Тулуз».
— Леш… тебя… Ищут тебя…
Не прошло и пяти минут, как я, несколько запыхавшись, уже стоял у передней и единственной дверцы старомодного автокара, в свое время, если судить по расцветке и ограждению для чемоданов на крыше, принадлежавшего туристическому агентству. Плотный, похожий на цыгана человек в пиджаке, но без галстука, с торчащей из пристяжного воротничка позеленевшей от пота медной запонкой, спросил, как меня зовут, сверился с документами на гербовой бумаге и указал пальцем на единственное остававшееся незанятым откидное сиденье возле входа.
Между находившимися в автокаре я не увидел никого из тех, с кем приехал, и вообще ни одного знакомого лица. Как это ни странно, все вошедшие раньше меня были, словно на подбор, светлыми блондинами. Но даже среди них выделялся неправдоподобно желтыми прямыми волосами сидевший в глубине очень высокий молодой человек, скорее всего скандинав, с обожженным южным солнцем правильным лицом. Однако еще больше, чем мастью, скандинавский великан поражал своим фантастическим туалетом, на нем было вызывающее сострадание в эту жару черное драповое пальто с бархатным воротником, белое шелковое кашне и в довершение всего — лоснящийся, будто вороненый, котелок. Лет десять назад в глухой провинции так одевались пожилые приказчики, и то лишь на похороны, а в Париже — сыщики.