Выбрать главу

— Русак не дурак: поесть захочет — скажет, присесть захочет — сядет. — Он протянул пустой стакан. — Разделите, что осталось: остатки сладки. — Узкие глазки его блестели, он часто облизывал губы, показывая два торчащих из нижней челюсти клыка.

Выпитое подействовало по-разному. Счастливая улыбка не сходила с открытого лица Ганева. Побледневший Чебан оставался серьезным, но все время потирал руки. Голубые глаза Дмитриева помутнели, на щеках выступили багровые пятна. Остапченко сосредоточенно смотрел в одну точку, машинально, как жвачку, жуя сыр. По Трояну ничего не было заметно, он молча убирал с деревянного дивана измятую засаленную бумагу, объедки, пустые бутылки и кожуру бананов, выкидывая все за окно. Переставший угодливо хихикать Юнин, повернувшись к Остапченко, непрерывно говорил; его веснушчатый носик покрылся капельками пота и двигался в такт словам.

— …Домой да домой. Говорим, значит, про дом, а катим наоборот. Н-да. Совсем наоборот и даже в другую сторону.

— Летит и гусь на святую Русь, — ввернул Иванов.

— Оно как вышло, вышло-то как? — не обратив на него внимания, торопился Юнин. — Я по рождению из что ни на есть аржаной стороны. Кругом, правда, мещеряки, но мы, мы самые русские. Деревня у нас, сказать, бедная, земли, получается, мало. Еще за стариков так было, за стариков еще про нас говаривали, что курицу, мол, и ту некуда выгнать. Н-да. Когда война с немцем объявилась, я был оставлен по молодости лет. А годик прошел, едва хлеб убрали, призвали меня в действующую. У жены, конечное дело, двое: девка и парень, погодки обои, значит, титьки сосут, но отец у меня налицо, крыть нечем, берут по закону. Взяли это нас, новобранцев, отвезли в город, малость поучили, месяцев вроде шесть, а напотом послали защищать. Воевал я поначалу ничего, дали мне Георгия четвертой степени и ефрейторскую лычку.

— А он про тебя говорит, что ты нижний чин, — пошутил Ганев.

Юнин не слушал.

— Воюю я, значит, безотказно, сплошную зиму. Мерзну — страшное дело, ноги к чертовой матери поморозил: сапоги-то худые, а валенок не дали. Но тут, аккурат перед весной, здравия желаем, свалили царя. Н-да. Ждем-подождем, однако ничего такого, все одно, как и до того. И что долго говорить: посмотрел я кругом, письма отцовы перечитал да перед большим наступлением и подался с фронта, убежал насовсем, дезертировал, так сказать.

— Ты будто хвастаешь, что дезертир, — не одобрил Остапченко. — Командир у тебя был неопытный, а то б не убежал. У меня вот в роте, пока не ранило, ни один солдат не ушел.

— Не у всякого уйдешь, — согласился Юнин. — Где как, где ползком, где на четвереньках, спокойно миновал я все заставы, прошел их, понимаешь, как вошь сквозь бабий гребень. В незадолгое время добрался я до Москвы. Отсюда осталось просто рукой подать, сутки езды, но надо, соображаю, подработать, не с пустыми же руками с войны приходить. Бабе вроде хоть шаль какую следовает прихватить, ребятам того-сего. Взял я на свою голову и нанялся возчиком к купцу одному. Работаю что надо, за лошадью смотрю, товар туды-сюды честно вожу, сам нагружаю, сам выгружаю. Вокруг-то все заварилось, все кипит, все кричит, ругается, меня и то прихлебателем кличут, а я знай себе ни нашим, ни вашим, только «но» да «тпру», газет себе никаких не читаю, встревать никуда не встреваю, ни за кого не стою, на митинга не хожу…

Чебан, закинув голову и выставив из расстегнутого воротничка острый кадык, спал с открытым ртом. Иванов и Троян хотя еще не спали, но их заметно клонило ко сну.

А тем временем в автобиографию Юнина вторглась Октябрьская революция:

— И давай стрелять, и давай стрелять: стекла вдрызг, летят. А опосля из пушек ка-ак вдарят! Я от войны аж до Москвы добежал, а война за мной, значит, гонит, в Москву пожаловала. Махнул я на все рукой и подался до дому. У купчихи, правда, полушалок для жены выпросил.

— С винтовкой, видно, выпрашивал? — пошутил Остапченко.

— Не-е. Зачем? Винтовку я на фронте, штыком в землю, оставил. Сама купчиха отдала. «Все одно, — говорит, — голотяпы эти нас скоро доведут до рая, не иначе что донага разденут». Н-да. Вернулся я в конце концов домой налегке. Вернулся — не обрадовался. Бедность. Жена стонет. Дети воют. Нема жрать, и все тут. Картошки немного, правда, накопали, картошка, сказать, имеется, так ведь соли ни золотника нет. Соль-то вся у белых осталась. А кто ж, однако, картоху эту без соли шамать станет?

Юнин, по его словам, лез из кожи, чтобы прокормить семью, но ничего не выходило. Тогда отец научил его, как легко и быстро разбогатеть: для этого нужно было пробраться на юг, добыть и привезти обратно мешок соли. Продав папаху, шинель и полушалок, Юнин пустился в путешествие на крыше вагона. Навстречу наступали белые. На каком-то полустанке красноречивый комиссар сумел так распропагандировать Юнина по соляной проблеме, что тот добровольно вступил в Красную Армию. В первом же бою он был легко ранен, притаился, а фронт ушел на север. Залечив рану, Юнин возвратился домой, но вскоре его мобилизовали деникинцы. Когда белые начали откатываться, шедший в арьергарде полк, в котором служил Юнин, отстал. В полку верховодили кулаки. Договорившись с офицерами, они посрывали с них и с себя погоны и перешли к красным. Им поверили, назначили комиссаров и направили против белополяков. На новом фронте полк, перебив комиссаров, в полном составе перешел к врагу. Здесь новоприбывших перешерстили, и Юнин, как не слишком надежный, попал в саперную роту, которая специализировалась на строительстве походных отхожих мест. После демобилизации в Польше работы Юнину не нашлось. Ему не оставалось иного выбора, как, подобно многим, подписать трехлетний контракт, по которому он получил французскую визу, прогонные и был доставлен целым и невредимым в шахтерский городок неподалеку от Лилля. Чем только не приходилось ему заниматься, когда через много лет, во время кризиса, его уволили, куда не забрасывала его безработица! Был он и землекопом, и строительным рабочим, и батраком, и каменотесом, и снова шахтером, и возчиком, как в Москве, пока, наконец, не осел на картонажной фабрике в Эльзасе.