ял. При жизни его мать все книжки читала, да недолго пришлось, мне всего три годика исполнилось, как помер, бедняга… И дед – поди ж ты! – прямо-таки возненавидел его за то, что угораздило помереть. Как будто он нарочно, чтоб ему досадить… А тут как раз война, еще труднее стало жить. Не знаю уж, любила ли мать нашего старшего подмастерья, едва ли, по крайней мере вначале; но одной-то не под силу было управляться с мастерской, ну и вышла за него. Отчим косо на книжки на эти посматривал; но не это главное, а то, что всех в солдаты забирали, а он страшно боялся, бедолага, что вот-вот до него дойдет черед. А так – ничего: и с матерью у него жизнь сладилась, и нас терпел; неплохой был человек. Но меня вытребовал-таки из школы – к огорчению директора. Кому-то надо было готовить на жнецов; мы нанимали, мать одна не справлялась. И близнецов нянчить тоже мне пришлось: их-то отчим пальцем не трогал, и понятно: видели бы вы, дивные какие были младенчики, прямо принцы сказочные, оба в мать. Вот Йожи, младший мой брат – вы сына его знаете, приходит ко мне – вот тот ни на кого не похож… и виделись мы редко. Его после смерти отца Дивек, дед мой с материнской стороны, к себе забрал, он больше у него в Чабадуле жил, чем у нас в Надори; там и до сих пор родственники матери живут, кто еще остался. Директор, как забирали меня, разахался: какая жалость, потеря, а отчим: что за наглость – соваться в чужие семейные дела, не доводите меня, а то дождетесь, схлопочете по башке! Я вдову с четырьмя детишками взял – и вот-вот в армию заберут; как жена-то будет без меня? Вы что, говорит, думаете, хочется мне ребенка в работу запрягать? Но мужчин-то нет, некому пособить – ни в столярке, ни в поле! Всем хлеба дай, а его и скотине на корм не родится. В общем, выдал директору, а меня наладил помогать. Он не злой был, не думайте; просто страх донимал, сами знаете, каково это, чего со страху не выкинешь. И поколачивал тоже, хотя я на него не сержусь, чего сердиться, очень я была неловкая, особенно поначалу; не имела ведь раньше дела с землей. В поле-то играть ходили, не работать; а отчим знай только запугивал себя да бранился. Его и правда все вызывали, повестки так и сыпались. Вечером как-то, когда я уложила близнецов, поуспокоились все – Йожи не было уже с нами, у деда жил, – мать сказала: не надо все время думать и говорить про то, чего боишься, а то как раз и случится. Но отчим все свое: быть беде, сон мне такой был; заберут – и не увижу больше вас. Так и вышло: из Надори он первым попал на фронт… и погиб. Мать не знала, что и делать без него: ни людей, ни материала, рубку леса тогда как раз запретили; да и строить не очень строили. Но попервоначалу думала, обойдется: не мастерская вывезет, так поле, в деревне небось выросла, в крестьянской работе понимала. Видели бы вы только, как она надрывалась… я уж и то помогала, как могла, не глупенькая была. И готовлю на всех в свои девять лет, и нянчу; да толку чуть, не успевали мы ничего. А как пришло извещение о гибели отчима, оказалось, что мать и его успела полюбить. Уж как убивалась: вслед за первым второго мужа лишилась – и оплакать-то негде, могилы нет. Очень ее это новое горе подкосило (не думайте, что только у вашей сестры нервы есть!). Слабенькая она была, молодая, беспомощная… и однажды, когда близнецы раскапризничались, налетела на меня: сидишь тут, время ведешь, а работа стоит! Тут и во мне что-то словно возмутилось, я и подумала (тоже ребенок ведь): убегу к брату в Чабадуль! Ему там, у деда, лучше живется, работой не перегружают… и близнецов с собой захвачу, а мать пусть как хочет; дорогу знаю, сама пешком дойду, рядом ведь, соседнее село. И вот спозаранок отправились втроем, я с двумя белокурыми близнятками на руках; но только дошли до гумна – они запросились посидеть да поесть, потом – попить. Я и побежала к колодцу для скота с жестяной кружкой; она всегда была при мне, на шее, на веревочке, даже дома: привыкла, что маленькие канючат, попить да попить. Не сказать что близко был колодец, да ребенок разве понимает разницу: близко, далеко. Только дошла – налетела гроза. Такой сильной и внезапной я в жизни не видывала – и во всей округе не припомнят. За минуту какую-нибудь небо все потемнело – не черное даже стало, а черно-лиловое и в сплошных вспышках молний, как в огромных кострах; а гремело… раскат за раскатом, хоть уши затыкай. Я уж и кружку бросила и скорее назад: вижу, там молния в дерево ударила, как раз над близнецами. Добежала – дерево дымится, а близнецы оба мертвые… только ни на что не похожи, не узнать. Ливень страшный, платьишко всю меня облепило, а передо мной два каких-то черных чурбака, ни дать ни взять – два обугленные полена; кривенькие только да поменьше. Стою, верчу головой, ровно дурочка: где же это они, мои беленькие, мои братик с сестричкой, куда подевались? Ведь не они же это – вот это вот, не знаю что… Ну и чего тут удивляться, что мать в колодец бросилась. Только этого ей еще недоставало… Увидела меня, ревмя ревущую, визжащую, как в истерике, так что дома, наверное, слышно было между раскатами грома, и, как была, босая, в одной рубашке – на меня и ну бить, колотить по чем попало, знать не желая, что я от ее же слез, ее дурного настроения, от жалоб и причитаний убежала… С отчаяния била, сама не понимая, что делает, готовая крушить, ломать все кругом, словно тяготы всей жизни на мне вымещала. Когда же уразумела, почему я ее звала, увидела деточек своих, краской вся залилась и прочь под дождем, только волосы распущенные волочатся сзади – бежит и криком надрывным кричит, как вот птица кличет иногда… Видела я, как она прыгнула в колодец; но будто к месту приросла там, под деревом, возле мертвых близнецов. Позови я на помощь, может, еще спасли бы ее, дом-то наш у дороги стоял; то гумно – прямо за нашим огородом; но даже шевельнуться не могла, как заколдованная. Гроза прошла, а у меня словно паморки отшибло, таращусь на эти обугленные чурбаки и сама не знаю, где же, где они, кого любила больше всех на свете… Волосы все мокрые, а голова пустая, только в дальнем уголке сознания что-то вроде недоумения: чего это она там так долго? Зачем в колодец полезла? Зачем, зачем… Тоже убежать хотела, невезучая, скрыться от меня, от зрелища этого, от судьбы своей; с нее уже довольно было. Хочется иногда избавиться наконец. От всего… Постояла я, посмотрела и пошла себе не торопясь – не домой, что там делать, в пустом доме, а встала на дороге и говорю первому встречному: пойдите маму позовите, там она, в колодце. И еще не знаю, куда это братик мой с сестричкой девались?.. Вон под тем деревом были, а сейчас черное что-то вместо них. Сосед побежал, это сосед наш оказался… Он же и распорядился, устроил все потом. Меня к директору отвели, пока от деда за мной не приехали, но он не взял к себе, только брат Йожи у него остался, а меня первым же приезжим отдал, из Пешта, которые служанку искали; сразу после похорон и увезли. Я была на похоронах, еще раз увидела их всех в открытых гробах: в одном – близнецы, в другом – мать; но так ничего и не поняла. И мать другая, и близнецы: волосики русые спеклись; да и голов-то нет, совсем на себя не похожи. Так что я и плакать-то не могла, слишком много свалилось на меня, разумение мое превосходило. Знаете, на что я сейчас деньги откладываю?.. На склеп. Большой будет пребольшой и всех на свете краше. В окошках – стекла разноцветные, а под ними постаменты с гробами: отец, мать, близнецы, я – и еще два пустых, для брата с племянником. Еще до войны копить начала, но разошлось на другое. Попросят – я и отдам, не жалко на доброе дело. Стала опять откладывать – обокрали; взялась вот заново копить. Деньги теперь есть, даже из-за границы кое от кого идут, да и сама работаю, дня еще без работы не сидела. Вот и собрала на склеп. На похоронах все смотрю, сравниваю: похоже на то, что я задумала? Нет, мой будет лучше всех. Вот сами увидите, как красиво солнце сквозь радужные стекла гробы будет освещать на закате и на рассвете… Уж такой склеп, такой склеп будущая моя наследница соорудит – всем на загляденье… Не верите?