Эмеренц тоже была гордячка, еще побольше меня. Хотя и неприятно пораженная, не стала спрашивать, с чего это мы вдруг так к ней охладели. Муж, впрочем, и от природы был необщителен, его, как я говорила, и без того сковывало, не переставало сковывать присутствие Эмеренц, хотя он не признавался в этом. Словно какие-то токи исходили от нее, заряжая либо положительно, либо отрицательно; ее нельзя было просто не замечать, игнорировать, будто ее нет… И сама она перестала нас чем-либо угощать. И, думая, что разгадала тайну, я переменила мнение о ней, не считала ее больше натурой независимой и с незаурядным умом. Будь у нее ум, уж постаралась бы, наверно, хоть недостатки своего образования восполнить, ведь открывались же после сорок пятого года такие возможности. Начни она тогда учиться, министром стала бы теперь или послом… но зачем ей культура, образование? Ей только на то хватило ума, чтобы чужое загрести… а теперь вот благотворительностью занимается, из краденой супницы подкармливает – и в доверительные ночные часы голову мне морочит небылицами, которые где-нибудь на ярмарке подхватила или из бульварного романа, найденного на отцовском чердаке. Гроза, молния, колодец… это уж слишком, это пережим! Понятнее стали мне теперь ее аполитичность, ее нерелигиозность: и правда ведь лучше ни в каких публичных местах особенно не показываться, не так велик Будапешт, чтобы не разнеслась молва о ее вечно запертой квартире и не дошла до Гросмановых родственников, если уцелели таковые. Пораскинув мозгами – к тем же выводам придут, что и я. Да и зачем такой особе церковь, во что она вообще может верить?! Зима была снежная, у Эмеренц работы хоть отбавляй; у меня – тоже ни минутки свободной из-за мужниной болезни. И едва ли могло показаться таким уж странным, что мы больше не пускались с ней ни в какие разговоры.
Потом я нашла собаку. Муж снова стал выходить, снова ожил. За тридцать пять лет совместной жизни частенько случалось его выхаживать, иногда буквально вытаскивать у смерти из лап; но каждый раз он выходил победителем из всех переделок, включая последнюю. Первейшим жизненным стимулом, словно молодившим его, всегда и во всем оставалось для него: победить. Был как раз канун Рождества, мы, выписав лекарства, не спеша возвращались под редким мокрым снегом с амбулаторного приема – и под деревьями наткнулись на щенка, по самую шейку в сугробе. В фильмах о войне – о дальневосточных лагерях для пленных – приходилось видеть такой способ казни: закопают по уши, по самые ноздри в песок, так что нельзя и крикнуть, позвать, разве только застонать, проскулить. Вот и щенок скулил, будто в надежде, что заступятся, вызволят из беды. Неплохой психологический расчет: кто же в канун Рождества Христова обречет на гибель живое существо! Даже муж, не большой любитель животных, подчинился магии этого вечера. С трудом терпел он в доме посторонних, тем паче собак, которые не только на пищу, но и на чувства наши притязают – и все-таки помог мне извлечь щенка из мерзлого крошева. Мы, собственно, не собирались брать его насовсем, но и на улице оставить не могли: замерз бы до утра. Подумали, отдадим кому-нибудь. Но все равно предстояло немало хлопот: накормить, а главное – показать ветеринару.
– Вот так сюрприз, – сказал муж, в то время как щенок, высунув темную мордочку из-под мехового отворота моего пальто, испуганно таращился на дорогу и талая вода с его лап и брюшка стекала мне за пазуху. – Получили рождественский подарок.