Смеркалось. Оттуда, где я сидел, была хорошо видна западная часть неба. Края массивной гряды облаков отсвечивали ярко-желтым, середина же была черной.
Я открыл рот, чтобы похвалить красоту облаков, но дон Хуан опередил меня.
— Снаружи — пух, внутри — камень, — сказал он, указывая на них.
Его слова были настолько к месту, что я подпрыгнул.
— Я как раз собирался сказать про облака.
— Значит, я тебя обскакал, — засмеялся дон Хуан с детской непосредственностью.
Я спросил, в настроении ли он отвечать на мои вопросы.
— А что тебя интересует?
— Твои слова об управляемой глупости лишили меня покоя. Я так и не могу понять, что ты имел в виду.
— Неудивительно, — согласился он. — Ты думаешь об этом, и мои слова не соответствуют твоим мыслям.
— Конечно, думаю, — сказал я. — А как еще можно что-либо понять? Что, например, значат твои слова: если человек научился видеть, все для него становится никчемным.
— Я не говорил — никчемным, я сказал — неважным. Все уравнивается, одно оказывается не важнее другого. Я не могу, например, сказать, что мои действия важнее твоих или что одна вещь необходимее другой. Все они равны, а значит, и ничего нет важного.
Я спросил, следует ли понимать его слова так: то, что он называет «видеть», — намного лучше, чем просто «смотреть».
Дон Хуан ответил: наши глаза способны и на то, и на другое, и одно не лучше другого. Но, по его мнению, приучать глаза только смотреть — значит обкрадывать себя.
— Например, чтобы смеяться, надо смотреть, — сказал он, — потому что, только когда мы смотрим, мы способны воспринимать смешные стороны вещей. Когда же видим, все становится равнозначным и потому — не смешным.
— Значит, тот, кто видит, вообще не смеется?
Старик помолчал.
— Быть может, и есть люди знания, которые никогда не смеются, — сказал он, — но я таких не знаю. Те, кого я знаю, могут и видеть, и смотреть, и поэтому способны смеяться.
— А может человек знания плакать?
— Почему бы и нет? Раз наши глаза смотрят, значит, мы можем смеяться, плакать, веселиться, грустить, быть счастливыми. Сам я грустить не люблю, и если встречаю что-то, способное меня опечалить, то просто меняю зрение: не смотрю, а вижу. Но если сталкиваюсь с чем-то смешным, тогда смотрю — и смеюсь.
— В таком случае ты смеешься искренне, и, значит, твой смех — не есть управляемая глупость.
Дон Хуан пристально посмотрел на меня.
— Я разговариваю с тобой, потому что ты смешишь меня, — сказал он. — Ты напоминаешь мне степных крыс. Они имеют манеру засовывать хвост в нору, стараясь спугнуть оттуда других крыс и стянуть их еду, — тут-то и попадаются! Ты же попадаешься, задавая свои вопросы. Берегись! Этим крысам приходится иногда отгрызать себе хвост, чтобы вырваться на свободу.
Сравнение показалось мне забавным, и я рассмеялся. Когда-то дон Хуан показывал мне этих грызунов с пушистыми хвостами, похожих на белок. Зрелище мордастой крысы, лихорадочно отгрызающей себе хвост, было одновременно и мрачным, и смешным.
— Мой смех, как и все, что я делаю, — настоящий, — сказал дон Хуан. — Но он тоже — управляемая глупость, потому что бесполезен. Смех ничего не меняет, тем не менее я смеюсь.
— Дон Хуан, но ведь твой смех не без пользы, тебе от него хорошо.
— Отнюдь. Мне хорошо потому, что я предпочитаю смотреть на вещи, которые доставляют мне удовольствие. Тогда я вижу их смешные стороны и смеюсь. Я не раз говорил тебе: чтобы достичь совершенства, человек должен выбрать путь, у которого есть сердце, и тогда он сможет часто смеяться.
Я понял это так, что плач хуже смеха; во всяком случае, он ослабляет нас. Дон Хуан ответил, что между тем и другим нет существенной разницы: плач и смех — равны. Но он предпочитает смех: посмеявшись, он чувствует себя лучше.
Я возразил: если существует предпочтение, равенства быть не может. Если он предпочитает смеяться, а не плакать, значит, смех важнее, чем слезы.
Но дон Хуан упрямо твердил, что его предпочтение вовсе не означает различия между тем и другим. Тогда я сказал, что, придерживаясь этой логики, можно задаться вопросом: если все безразлично, то почему бы не выбрать смерть?