Наконец он увидел все…
От двухэтажного дома с мансардой и террасой под башенкой остались лишь обугленные стены сруба. Сгорел весь верх, обе террасы – большая под башенкой и малая задняя. Вокруг остова сруба торчали черные мачты обгорелых елей. Весь участок был забросан изломанными, закопченными, истоптанными вещами, которые пожарные успели выбросить из пылающего дома и сами же нещадно затоптали. Мокрые перья из растерзанных подушек облепляли уцелевшие кусты жасмина и сирени, ствол бабушкиной любимицы-рябины и дуба, посаженного дедом в честь рождения сына-первенца.
Казалось, в дом попала бомба, разметавшая все, что в нем было. Еремеев много раз видел такие же жестоко разметанные человеческие гнездовья и в Кабуле, и в Герате, и в Кандагаре. Но то были чужие дома…
Сруб ставили летом семнадцатого года, когда дед в чине поручика пришел с фронта без кисти левой руки. Поднимали дом вместе с братьями на не бог весть какие мещанские капиталы. Ставили его не как дачу, а именно как дом для оседлой жизни большого семейства. Так и встал он на радонежской земле, отмоленной Сергием, этот рубленый особняк с тремя фронтонами на север, восток и запад – Троица! – с башней-террасой, верандой, глубоким подвалом, высоким чердаком и множеством всяких чуланов, кладовок, антресолей и даже потайной комнаткой, куда складывали при отъездах самые ценные вещи.
С некоторых пор Еремеев понял, что этот дом и есть его родовое гнездо. И чтобы ощутить это ныне вымершее чувство, ему понадобились три года морей, три года Афгана и полжизни беспрерывных служебных кочевий.
– Горело-то, горело-то как! – горестно восхищалась соседка-лесничиха. – Огненным столбом все стояло. Аж облака коптились… Под утро и занялось. Слышу сквозь сон, вроде как пальба какая. Tax! Tax! Tax!.. Ну, думаю, опять ивантеевские шалят, с нашими разборка. А то – шифер лопался, ну, прямо как из ружей палили…
Он брел по пепелищу, выискивая уцелевшие вещи.
Черный телевизор, в оплывах потекшей пластмассы, смотрел на него черным оком закопченного кинескопа. Это был взгляд сгоревшего Дома. Последние годы Еремеев почитал его за живое существо и даже беседовал с ним вслух под настроение, как разговаривал он и с Дельфом. «Можно жить без жены, – говаривал он друзьям, – но без собаки дом не полон».
Дом… Он, даже мертвый, ловил его взгляд то пустой глазницей выбитой рамы, то черным растресканным зеркалом, прикипевшим к простенку.
Подкова в синеватой окалине висела над провалом входа, не уберегла от беды.
Спекшееся нутро отцовского патефона, оплывшие, как на полотнах Дали, черные блины граммофонных пластинок. Все эти довоенные танго, фокстроты, чарльстоны сплавились в сплошной черный ком вечной немоты. Ржавая от огня рама сгоревшего велосипеда-долгожителя. С девятого класса и по сю пору гонял он на неизменном «Урале». Сгорели стойкие пластилиновые солдатики в коробке.
Сгорело бабушкино подвенечное платье.
Сгорела отцовская парадная фуражка, которую на похоронах прибивали к крышке гроба.
Сгорел старинный приемник деда – ламповый в тумбообразном деревянном корпусе: хрустнул под ногой динамик, прокричавший в сорок первом про войну.
Он подобрал из дымящихся еще угольев ослепший цейссовский бинокль – дедовский трофей с первой германской.
Долго смотрел на вскипевший термометр.
Лики икон преобразились в черные угольно-растресканные доски.
Сгорели мамины портреты, рисованные ее женихами и тайно хранимые за подложками рам прабабушкиных и прадедушкиных дагерротипов, которые тоже превратились в пепел.
Из-под груды недосгоревших книг он вытащил мокрую флотскую шинель с погонами лейтенантской младости, обгоревшими, словно в корабельном пожаре. Там, в отсеках подводной лодки, его хранили от огня бабушкины молитвы.
Огонь – одна из ипостасей смерти, смерти скорой и всепожирающей.
Сгорело все, сгорело прошлое, сгорела память предков, сгорели вещи, хранившие нежный запах детства и аромат юности, тепло бабушкиных рук и материнской груди…
Сгорели письма и дневники.
Сгорели мамины вышивки болгарским крестом и школьные портфели, курсантские конспекты и семейные фотоальбомы. Сгорела вся та рухлядь и весь тот хлам, который периодически вывозился из московских квартир – на дачу, и дороже которого, когда он исчез, ничего не осталось…
Сквозь шок ужаса к сердцу прокрались первые змейки боли. Олег тихо застонал.