Прежде, чем стрелок успел разглядеть побольше, то, что было видно в дверь, продвинулось мимо. Еще один головокружительный поворот, и он увидел металлическую дверь. В маленьком прямоугольничке светилась надпись. Это слово стрелок сумел прочесть: СВОБОДНО.
Картина скользнула немного вниз. Справа от двери, через которую смотрел стрелок, показалась рука и взялась за ручку двери, на которую он смотрел. Роланд увидел манжет голубой рубашки, слегка поддернутый и открывавший крутые завитки черных волос. Длинные пальцы. На одном – кольцо с драгоценным камнем, возможно, рубином или огневиком, а может и подделкой, хламом. Стрелок склонялся к последнему – для настоящего камень был слишком крупен и вульгарен.
Металлическая дверь распахнулась, и оказалось, что стрелок заглядывает в самый странный из виденных им нужников. Он был весь металлический.
Края металлической двери проплыли мимо краев двери, стоявшей на берегу моря. Стрелок услышал, как ее закрыли и заперли на задвижку. Очередного головокружительного поворота не произошло, поэтому Роланд предположил, что человек, чьими глазами он смотрит, заперся, протянув руку назад.
Потом вид все-таки повернулся – не кругом, а наполовину, – и оказалось, что стрелок смотрит в зеркало и видит лицо, которое однажды уже видел… на карте Таро. Те же темные глаза и спадающая на лоб прядь темных волос. Лицо было спокойно, но бледно, а в глазах – в глазах, которыми он смотрел и отражение которых сейчас смотрело на него – Роланд увидел часть ужаса и отвращения, переполнявших подвластное павиану существо на карте Таро.
Этого человека трясло.
«Он тоже болен».
Потом Роланд вспомнил Норта, травоеда из Талла.
Вспомнил Прорицательницу.
Им владеет демон.
Стрелок вдруг подумал, что, быть может, он все-таки знает, что такое ГЕРОИН: что-то вроде бес-травы.
Отчасти выводит из равновесия, правда?
Бездумно, с простодушной решимостью, благодаря которой он стал последним из них всех, последним, кто все шел и шел, еще долго после того, как Катберт и остальные умерли или сдались, покончили с собой или предали, или просто отреклись от всей идеи Башни; с целеустремленной и безразличной ко всему остальному решимостью, заставившей его пройти пустыню и все годы перед пустыней, гнавшей его по следу человека в черном, стрелок шагнул в дверь.
Эдди заказал джин с тоником – может, идея ввалиться на нью-йоркскую таможню пьяным была не так уж хороша, а он знал, что, начав, он уже не остановится, – но ему было необходимо хоть что-то.
Генри однажды сказал ему: «Когда тебе обязательно нужно спуститься вниз, а лифта ты найти не можешь, приходится управляться, как можешь, любым способом. Хоть и лопатой».
Потом, когда он уже сделал заказ, и стюардесса ушла, у него появилось ощущение, что его, пожалуй, может вырвать. Не точно вырвет, а только возможно, но лучше было перестраховаться. Проходить таможенный досмотр с фунтом чистого кокаина подмышкой с каждой стороны, когда от тебя несет джином, было довольно рискованно; проходить досмотр, когда у тебя, кроме всего этого, на штанах полузасохшие следы рвоты, было бы гибелью. Так что лучше уж перестраховаться.
Беда в том, что у него начинается подходняк. Подходняк, а не полная ломка. Это – опять же мудрые речи Генри Дийна, великого мудреца и выдающегося торчка.
Они тогда сидели на балконе пентхауса Ридженси-Тауэр, еще не совсем в отключке, но уже потихоньку двигаясь к ней, солнышко грело им лица, они были под таким славным кайфом… тогда, в доброе старое время, когда Эдди только начинал нюхать, и даже самому Генри еще только предстояло ширнуться в первый раз.
«Вот все базарят про ломку, – сказал тогда Генри, – а ведь до этого еще приходится пройти через подходняк».
И Эдди, заторчавший до полного обалдения, зашелся кудахчущим хохотом, потому что совершенно точно понимал, о чем говорит Генри. А Генри даже не улыбнулся.
«В некоторых отношениях подходняк даже хуже ломки, – сказал Генри. – По крайней мере, когда дойдешь до ломки, то хоть ЗНАЕШЬ, что будешь блевать, ЗНАЕШЬ, что тебя будет трясти, ЗНАЕШЬ, что будешь потеть, пока не почудится, будто тонешь в поту. А подходняк – это вроде как проклятие ожидания».
Эдди помнил, что спросил у Генри, как называется, когда ширяла (в те далекие, ушедшие в туман, умершие дни, должно быть, целых шестнадцать месяцев назад, они оба торжественно заверяли самих себя, что никогда не станут ширялами) схватит передозняк?
"А это называется "спекся", – не задумываясь, ответил Генри, и у него сделался удивленный вид, как бывает, когда человек что-то скажет, а оно окажется гораздо смешнее, чем он думал, и они переглянулись – и начали завывать от смеха, цепляясь друг за друга. "Спекся", вот смешно-то было, а теперь уже далеко не так смешно.
Эдди прошел по проходу мимо кухни в носовой отсек самолета, проверил надпись – СВОБОДНО – и открыл дверь.
«Эй, Генри, о великий мудрец и выдающийся торчок, старший брат, уж раз мы заговорили о кулинарии, хочешь узнать МОЕ определение, что такое «спекся»? Это – когда таможенник в аэропорту Кеннеди решит, что у тебя вид малость странноватый, или просто день такой выдастся, что они своих собак с докторскими степенями по чутью вместо административного корпуса пригнали сюда, и они все начинают лаять и ссать по всему полу, и аж задыхаются в своих строгих ошейниках – так рвутся к тебе, именно к тебе, и после того, как таможенники перероют весь твой багаж, они тебя приглашают в такую маленькую комнатку и спрашивают, мол, не против ли вы снять рубашку, а ты говоришь, дескать, очень даже против, я на Багамах малость простудился, а у вас здесь кондиционер уж очень сильно работает, и я боюсь, как бы воспаление легких не сделалось, а они говорят, ах, вот оно что, а вы всегда так потеете, мистер Дийн, когда кондиционер уж очень сильно работает, ах, всегда, ну, что ж, мы, конечно, дико извиняемся, но рубашечку все же придется снять, и ты ее снимаешь, а они говорят, и футболку, пожалуй, тоже надо бы снять, а то похоже, что ты чем-то болен, у тебя, кореш, подмышками вон какие желваки вздулись, может, это какая-нибудь опухоль лимфоузлов или еще что, а тебе больше даже и говорить ничего неохота, это как если по мячу ударили определенным способом, так центровой за ним уж и не бежит, не переутомляется, а просто поворачивается и провожает его глазами, потому как если уж мяч ушел – так ушел, так что снимаешь ты футболку, а они говорят, глянь-ка, это ж надо, ну и везучий же ты мальчишечка, это ж и не опухоль вовсе, разве что, можно сказать, опухоль на теле общества, гы-гы-гы, эти штучки больше смахивают на парочку пакетов, приклеенных скотчем, а кстати, сынок, ты насчет этого запаха не беспокойся, это просто ты спекся».
Он протянул руку себе за спину и заперся на задвижку. Огни в носовом отсеке вспыхнули ярче. Моторы тихо гудели. Эдди повернулся к зеркалу – хотел посмотреть, насколько скверный у него вид – и вдруг на него нахлынуло жуткое, пронизавшее все его существо ощущение: чувство, что за ним кто-то наблюдает.
«Эй, ты, брось, понял, – тревожно подумал он. – Тебя считают самым не-параноидным малым на свете. Потому тебя и послали. Потому…»
Но внезапно ему показалось, что в зеркале отражаются не его глаза, не светло-карие, почти зеленые глаза Эдди Дийна, от взгляда которых за последние семь лет из его двадцати одного года растаяло столько сердец, которые помогли ему раздвинуть столько пар хорошеньких ножек, не его глаза, а чужие, незнакомые. Не карие, а голубые, цвета выгоревших «ливайсов». Холодные, с прицельным взглядом – неожиданное чудо калибровки. Глаза бомбардира.
Эдди увидел – ясно увидел – что в них отражается чайка, спикировавшая на разбивающуюся волну и что-то выхватившая из нее.
Он успел беспомощно подумать: Господи, да что же это за хреновина? – и понял, что это не пройдет; что его все-таки вырвет.