Она снова на кровать захотела лечь. Перину только просила убрать.
И я тут, и все начали: «Да что ты, Ариша, говоришь… Ты еще выздоровеешь, поднимешься…»
Нет, чтоб по-людски проститься, исполнить последнее желание — достойно, почтительно. Привыкли представление устраивать. В какой-то лжи, в комедии так и прощаемся с человеком! Житейская все наша суетная мудрость… Перенес ее на кровать. И тут же кто-то: «Вите-то что-нибудь скажи напоследок…» — «Жизнь подскажет…» — все, что она сказала.
Я отошел, сел на диван. Взгляд ее меня проводил, а глаза уж под поволокой, изнуренные, и смотрят на меня, смотрят чего-то… И вдруг понимаю: не на меня смотрит! А чуточку рядом, поверх уха. Я еще не верю, не могу поверить, голову двинул — а глаза ни с места… Мама, зову, мама… Закричал… Кто-то уже веки ей закрывает, руки на груди укладывает, свечку вставляет. А кто-то еще, подвыпивши, не верит, вырывает свечку, тянется за плечи трясти: «Нянька Ариша, нянька Ариша!..» Плач, причитание.
— Да-а, Ира-а… — протянул было отец, но сын остановил его, вцепился в плечо.
— Вся родня, знакомые, чуть ли не пол-Заречья хоронили. Как раз в праздник, в женский день.
Тот день выдался мозглый, дул холодный, пронизывающий ветер. Пешим ходом шли люди почти до самого кладбища, до базара, до столовой, где мать тридцать лет проработала. Гроб несли на руках. Воздавали. Не была кончина неожиданной, все знали, что неминуема. А сильно плакали, жалели — и родные и чужие. Легче так, когда кругом плачут, причитают. После довелось Витьке как-то быть на молчаливых похоронах, когда зачем-то все крепились, изображали мужественность, соболезновали. Страшно.
Обед справили, люди намерзлись, выпили по стакашку, щи аппетитно хлебали, наваристые были щи. Потом бабы стали убирать со столов, посуду мыть, бойко, споро. А сын ходит по дому — нет матери. Нет. И никогда больше не будет. Не укладывается в голове. Витьку послали за дровами, он вышел на улицу — темно, небо беззвездное, снег какой-то рваный идет. Завывает. По дороге машина движется, размытый свет фар. Девчонка в соседском окошке примеряет что-то. Спустился Витька с крыльца, несколько шагов по тропе сделал — взгляд в спину. Мать с крыльца смотрит. Оглянулся — никого. В сарай вошел, дрова на ощупь стал накладывать — снова в спину взгляд! И такой, какого в жизни ни разу не было. С укором. С жалостью и укором…
— Памятник поставили из литого мрамора, небольшой. Теперь уж год… И, знаешь ли, часто мне взгляд ее мерещится…
Сын уронил низко голову, опустил расслабленные плечи, измочаленные, взмокшие волосы иглами свесились на лицо. Рубаха по пояс нараспашку, грудь часто вздымается, чуть заметно пульсирует сердце.
— Тяжелая смерть нашей матери досталась, — медленно проговорил отец. Продолжил спокойно, наставительно, как мудрый, всепонимающий родитель: — И жизнь, конечно, нелегкая была. От работы она не бегала, с тобой в положении ходила, прямо с производства в роддом увезли. Все боялась, как бы урод не родился — бочки в столовой ворочала до последа! Надо было тебе, Витя, повнимательнее быть с мамой. Потерпеть с девчонками — девчонки никуда не делись бы. А вот мать… Шапки какие-то позволил шить — зачем они нужны? Ну, теперь уж ничем не поможешь, не вернешь… — Не умел он быть степенным. Рявкнул бы — душевней вышло. А так лживо получалось, нарочито. Помолчал и уже нормально, самим собой, спросил: — Дом-то продал?
— Нет. — Витька еще не пришел в себя, все переживалось рассказанное. Он не сразу и сообразил, о каком доме идет речь. А когда покачал головой, ответил, сам с изумлением открыл, что у него есть дом, свой дом, есть куда прийти!
— Надо продать, на черта он тебе? Или, пока учишься, квартирантов пустить.
Сын подтянулся, засмотрелся вдоль аллеи, где на дальней скамейке стайка пареньков и девчонок весело бренчала на гитарах.
— Эх, японский городовой! — ударил себя по колену отец. — Последние известия зевнули! Надо бы дойти до озера, там на пляже было радио. Ну-ка прислушайся, у тебя ухо поострее. Слышно?
Слова отца воспринялись надвигающимся эхом: громче! громче! громче!!! Напрочь сын не понимал этого человека! Он ведь раскаяния отцова ждал: в своем покаянии нуждался и от отца ждал. Но округлое, добротное лицо рядом было непроницаемо. Уголками нависающие веки придавали ему хмурое выражение, но глаза смотрели ясно, даже с искоркой. Крутой, высокий лоб не морщинился, овалистая крепкая челюсть немного отвисла, и на зубы по-детски забавно наполз язык. Господи, да есть ли что под всем этим, под этим массивным, ладно сбитым покрытием? Может, и нет там ничего, истукан перед ним, подделка? Каким образом этот всегда много говорящий человек умудряется ничего не сказать о себе?! Что он в самом-то деле думает, чувствует, что для него сокровенное? А может, правда, ничего и не чувствует? Или таит, прячет, хитрит вечно? Тогда почему он так недоверчив? Что вынудило его к этой пожизненной маскировке? Разбить бы оболочку эту, заглянуть хоть на секунду внутрь — что там делается?