Будит ее мать долго. Трясет за плечо, когда уже возвращается стадо с пастьбы и на улице гулко стучат ботала, висит облаком пыль, багряно просвечиваясь на предзакатном солнце. Ксюшка с трудом размыкает веки и лежит еще с минуту, о чем-то тупо соображая. Потом сладко потягивается, вздыхает протяжно и, пошатываясь от сна, идет к рукомойнику. Плещет в лицо колодезную воду, ледяную до ломоты в пальцах, трет глаза, а за чаем сидит все равно квелой, дует нехотя в щербатое блюдце и равнодушно ест промасленную пышную шаньгу.
— Разоспалась-то как, страсть, — говорит мать и рассказывает о новых товарах в сельпо у Кузьмича.
— Жоржет третьеводни завезли, веселенький такой, так брать аль нет?
Ксюшке отвечать лень, и она долго думает: брать жоржет или нет? Слышит тонкий скрип колес и у самых окон раскатистое: «Тр-р-у-у», — словно по железу прокатилась пригоршня галек. У окна Никифор — стучит кнутовищем по забору палисадника:
— Деваха-а, фаетон прибытший.
«Говорить разучился по-человечески», — кисло усмехается Ксюшка и встает из-за стола.
Мать сама несет до калитки шерстяной платок, связанный концами в узел — с горячим пирогом и шаньгами — незлобливо ворчит:
— Выросла без отца да без хворостины и сладу не знаешь. Примчалась, как напонуженная, наперечила матери, толком не огляделась и опять в поле, на ночь глядючи…
Ксюшка ступает рядом, тянет из рук матери теплый мохнатый узел.
— Успеешь еще, накормишь своего саженного, — искоса взглядывает мать и тут же озабоченно спрашивает: — А он хоть уважительный к старшим-то?..
К парням мать приглядывалась пристально и ревниво, и Ксюшка весело смеется:
— Уважительный, мама, уважительный, — выхватывает у ней узел и с разбегу боком вспрыгивает на телегу.
— Коза-а, — смеется Никифор и стегает лошадь.
Телега вырывается из глухого переулка, катит вдоль старого тока, обнесенного березовым пряслом, потом начинается прошлогодний выгон, вытоптанный до черноты, весь в сухих коровьих лепехах. В воздухе толкутся столбы мошкары. От Никифора несет водкой, чесноком и крепкой махоркой. Он блаженно прячет в складчатых веках маслянистые довольные глаза, вздыхает:
— Природа… Ин ведь оно што.
— Ты бы хоть телегу смазал, — говорит Ксюшка, отодвигаясь от него к заднему колесу.
— Телегу? — переспрашивает Никифор, не оборачиваясь. Затылок у него заросший и волосы из-под шапки косичками опускаются на жилистую побуревшую шею.
— Телегу смазать можно, — соглашается он. — Да ведь музыка… Едешь, а тут тебе будто радиво, — и он заливисто хохочет, мелко трясет плечами, довольный собой.
— Шел бы к нам сеяльщиком. Круглый день радио. От трактора особенно. Слушай да слушай…
Никифор хыкает и опять трясет плечами, словно Ксюшка сказала ему что-то нелепое. Прижимает вожжи локтем, достает кисет и ловко скручивает из газетной полоски цигарку. Затягиваясь, выпускает двумя длинными струями дым из носа и говорит рассудительно:
— Человек должон справлять работу, что душа просит. Чтоб кругом, значит, дух легкий, радостный шел. А так оно того… без проку обернется, — он всем корпусом поворачивается к Ксюшке и смотрит с любопытством, изучающе.
— Хитрый ты. Вон почему, оказывается, на стариковскую работу определился. Тебе пуды ворочать, а ты рыбку ловишь. Дух легкий… Выходит, коли меня поставили поварихой, а моя душа не хочет, так и толку не будет?..
Лошаденка плетется и по привычке постегивает себя хвостом. Густой махорочный дым долго висит над телегой. Цигарка у Никифора потрескивает и от глубокой затяжки занимается голубым огоньком. Он дует на пламя и, хмуря складчатые веки, говорит:
— Нет, деваха, не будет…
— Врешь ты, Сидоров, — обижается Ксюшка, — как пить дать врешь… У нас не коммунизм — душу твою во всем соблюдать.
— Хе-хе, девахонька… А как же ин того… в речах-то говорят: все, мол, для человека. Для меня, значит.