Выбрать главу

— Вера Романовна, расскажите о своих мужьях. Что, как. И главное, почему.

Она засмеялась, а потом затуманилась.

— Федин отец был главным инженером, а я лаборанткой. Представьте себе: блокада, у меня в Ленинграде — никого, родители погибли. Я без него пропала бы. Он меня на самолете вывез, спас. А потом родился Феденька.

— А что же ваш главный инженер на вас не женился?

— Я его ни в чем не виню: у него была жена, дети.

— Вы его любили?

— Не знаю… Он ухаживал, дачу нам снимал.

— А второй муж?

— Алексей Алексеевич увидел меня уже после войны, на улице. Увидел — и все, пропал. Он меня встречал и провожал, бросал букеты в окно.

— Ну, а вы?

— Я, по правде говоря, водила его за нос. «Потом, не сейчас, у меня ребенок маленький». Он был на все согласен, на коленях стоял… Мы сошлись в конце концов. Он был замечательный человек, умный, щедрый, но я не могла с ним. Ну… Вы взрослая женщина, понимаете. Он уехал работать на Кавказ и там погиб. Подробностей не знаю.

Надевая пальто в ее прихожей, я всегда находила в кармане деньги. «Берите, берите. Только Ефиму не показывайте. Рассердится». Перед Новым годом она позвонила нам: «Ефим Михайлович в больнице. Врачи говорят, что надежды нет». Ей поставили кровать в его палате, и два месяца она не выходила из больницы. Когда все кончилось, я не узнала ее. Старуха с седыми патлами и впалыми щеками. Она улыбнулась мне сквозь слезы: «Что, больше не похожа на Любовь Орлову?»

Наш развод с Федей совпал с годовщиной смерти Ефима Михайловича. Вера Романовна уже примирилась с одиночеством и новость встретила спокойно.

— Я так и знала, что этим все кончится. Вы — умная, яркая женщина, а Федя — обыкновенный. Но вы меня не бросите? Внуку не запретите со мной общаться?

— Вера Романовна! Я вас очень люблю, а Федя найдет себе другую жену, и у него будет счастливая семья.

— Счастливых семей нет, — сказала она с надеждой, и это простодушное желание, чтобы не было счастливых, тронуло меня.

Каждый день я еду на работу мимо дома, где когда-то по воскресеньям нас с Федей кормили обедом. Вера Романовна уже не выходит на улицу, но в хорошую погоду сидит на балконе с веером — мне видно из троллейбуса. Иногда я ей звоню и спрашиваю, не нужна ли помощь.

— Спасибо, милая, пока справляюсь. Читаю с трудом, увы. Не знаете, есть ли такие лупы, чтобы на всю страницу сразу? И еще, если не забудете, напомните, пожалуйста, нашему общему знакомому, что у него есть мать.

1999 год

Татьяна Никитична Толстая

Золотая середина

интервью журналу «Итоги»

— Как вы относитесь к сегодняшнему состоянию культуры в России? Чем она, к примеру, отличается от культурной ситуации десятилетней давности, когда Вы и некоторые другие писатели «новой волны» оказались на вершине читательского признания?

— Безусловно, для меня то время, начало перестройки, было куда более приятным. И не только из-за читательского признания — хотя я бесконечно благодарна всем моим читателям, многие из которых меня и сейчас не забыли, но оттого, что это было время надежд, а жить в состоянии осуществляемой надежды — упоительно. Свободы становилось все больше и больше, голубые культурные мечты вскружили наши глупые интеллигентные головки… ну а потом — все. Как и полагается — суровый рассвет, головная боль и пустые бутылки. Наверное, это естественно, но новое качество жизни на поэзию меня не вдохновляет. Это, впрочем, совсем не значит, что мне хочется, чтобы все стало как позавчера: сонные, тихие коммунистические будни, окутанные тополиным пухом.

— Читая сейчас ваши рассказы, странным образом испытываешь чувство ностальгии именно о том, сонном и тихом времени. Вы поэтизируете его, а не обличаете.

— Ну да. Но это разные жанры: так называемая «жизнь» и так называемая «литература». Если бы я вдруг проснулась, а все как раньше: Зыкина поет о широких раздольях, очередь за плавлеными сырками, Набоков спрятан в шкафу во второй ряд, — нет, лучше сразу камень на шею и в Яузу. Нет, для меня единственный способ совладать с унынием любой действительности опоэтизировать ее. Я это люблю и, смею надеяться, умею делать. А поэтизировать бодрую, конструктивную пошлость мне не с руки. Мне ближе Гюбер Робер, французский художник, — певец искусственных руин, поросших мхом. Или ближе к русской жизни — то, что называется «поэзией умирающих усадеб». Чтоб было все слегка кривое и поросшее лопухом. Вы видели на рынках — у южан фрукты расположены красиво, продуманно, ковром: тут пирамидкой, там полосками, завитками, — залюбуешься, но покупать неинтересно, даже жалко нарушить орнамент. А у подмосковных бабок все как попало, навалом, в ведрах, кучами, в пылище. И так всюду, у всех! А я это обожаю, это уникальный антиэстетизм. Как же его не воспеть! Как не привнести лирику в мусор! Плюнуть и презреть — проще всего, это неинтересно. Я уж не говорю о разговорах с этими бабками. Купишь редьку — и если хоть чуть-чуть отклонишься от скупых формул: «почем?» и «давайте», спросишь, например, какая редька лучше, длинная или круглая? — все, ты уже вовлечен в разговор, бабка тебе расскажет и про внука, и про дочь, и за что и на сколько сел зять, и давно ли у нее болит вот тут, и чем лечит. Такого нигде в мире не может быть.