Это были не пьяные слезы ослабевшего от вина человека, не горькие слезы утраты, незаслуженной обиды. Это были мужские слезы виноватого без вины.
...Все было выпито и подъедено. Светлая майская ночь, не спеша, двинулась на запад. Фадееву захотелось петь. Что-то бурлацкое передалось ему, видно, от отца. Тот в юности ходил с баржами по Волге. Да и внешне сын был похож на него.
Пели спокойное, душевное, послегрозовое. Друг Корнелий подтягивал в унисон.
"Во лужку, да во лужку, во красивой доле..." - начинал Фадеев, а Корнелий подтягивал: "Во зеленой стороне конь гулял на воле..."
С рассветом поднималось настроение. Голоса звучали бодрее: "Кари глазки, где вы скрылись, мне вас больше не видать..."
Дошла очередь до стихов. Фадеев вскакивал, волновался. Вспоминал на светлой слезе Баратынского: "Были бури непогоды, да младые были годы. В день ненастный, час гнетущий грудь подымет вздох могучий..."
Казалось, Фадеев выговорился, "выпустил пар", но нет-нет да мрачнел, глядел в одну точку и спрашивал сам себя, не рассчитывая на ответ: "Что от меня Сталин хочет? Для чего ему это нужно?"
После очередного такого вопроса засмеялся и произнес загадочную для Зелинского фразу: "Эх, Павлуша, Павлуша, и чего ты до мэнэ причепился?" Уж больно собственная интонация напомнила жалобы Мечика.
"Товарищ Сталин обозвал меня слабым человеком, - размышлял Фадеев, мрачнея. - А он-то видит любого насквозь".
У Зелинского были свои непростые вопросы: "Только что завершилась война. Люди доказали свою преданность, любовь к партии, советской власти. За что же такое недоверие? Почему врагов стало больше? Откуда они берутся?" Фадеев отвечал однозначно, но, как обычно, искренне: "Товарищ Сталин понимает и видит дальше и глубже всех". Перефразировал Маяковского: "Если он что-то делает, - значит, это для чего-то нужно". Цитировал его же: "Где, когда какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легче?"
После такого объяснения любой спор сам собой прекращался.
Но когда этой ночью руководитель писательского союза и ведущий литературный критик - коммунист и беспартийный, - не сговариваясь, запели Минского: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Наша сила, наша воля, наша власть. В бой последний, как на праздник, собирайтесь..." - они не фальшивили. Но и бодрый напев революционного марша не разогнал туч над Фадеевым. Он страдал физически. Так был устроен. У такой черты оказался, что, не стерпев, жаловался Зелинскому: "На днях Сталин приглашает на обед на дачу. Хочу сказаться больным. Не могу поехать, потому что я уже седой человек и не хочу, чтобы на меня цыкали, высмеивали".
Зелинский пытался подшучивать: "Такая уж служба царская".
Фадеев сердился: "Пойди ты к черту, Корнелий. Мне трудно уже выносить иронию над собой. Я не котенок, чтобы меня тыкали мордой в горшок. Я человек".
Фадеев бегал по комнате, разбрасывая стулья.
"Там будет этот самый Берия. Я знаю, что меня ждет. Меня ждет иезуитский допрос в присутствии Сталина. Мне это небезразлично. Не хочу быть мальчишкой в его глазах. Я же все-таки известный писатель".
Не все объясняется логикой. Но совпадения впечатляют. Как полнолуние лишило сна булгаковского Мастера, так весенний месяц май взвинчивал нервы Фадеева. Тот самый май, когда на Патриарших прудах в Москве возник Воланд со свитой, а многим людям определено маяться без вины.
В тот май 1945 года сестра Фадеева Татьяна, заглянув в комнату брата, увидела в его руке наган, а на столе записку со словами: "Мне надоело жить Дон-Кихотом".
Но время выстрела еще не пришло...
Глава XIII
ОДИННАДЦАТЫЙ УДАР
Власть судьбы
Когда в позабытые годы советского плюрализма на товарищеском ужине партийной верхушки кто-то в шутку спросил: сохранятся ли при коммунизме большевики, - насмешливый Бухарин, как-то прилюдно ухвативший Сталина за нос, подражая Ленину, не задумываясь, ответил: "Ни в коем случае, уважаемые товарищи. Это нонсенс. Нас при нашей нетерпимости туда за версту не подпустят. Или придется скатиться в болото социал-демократии".
Оценив юмор, многие заулыбались, а Сталин, стрельнув взглядом в нос Бухарина, громко хмыкнул. Сталин, как ни странно, потом неоднократно вспоминал ответ Николая, даже после его ухода из жизни, но возражений не находил.
Однако представить большевизм после всех жертв и побед отмирающим не мог даже прозорливый ум товарища Сталина.
Никогда не теряя творческой жилки, он не любил повторяться. Сколько можно разоблачать только шпионов и врагов? Кому на руку такой уклон? Берия уже раздулся от важности, как крыловская жаба.
Вне всякого сомнения, покойный Алексей Толстой и здравствующие Эренбург, Павленко, Федин на роль шпионов не годились. Тут требовались кандидатуры иного толка. Бесспорно, крупные литературные фигуры, но шагающие не "с левой", а "с правой".
Немало дыма улетело из сталинской трубки, которую он все еще предпочитал папиросам, пока он остановился на двоих. Правда, последние их писания не давали повода для острого разговора, но прошлые - позволяли накалить вопрос добела. Одним из двух был сатирик Зощенко, другой писательница Ахматова. Сталин именно так определил ее творческий жанр. "Поэтесса" - выглядело слишком салонно. К тому же термин "писательница" имел иронический оттенок, а это, в свете грядущих событий, вполне годилось. К тому же товарищу Сталину не удалось преодолеть до конца кавказское отношение к женщине: с одной стороны, рыцарское, а с другой, - барское. Поэтому он даже царицу Тамару, писавшую красивые стихи во времена Руставели, не называл поэтом, а избегал четких формулировок.
В Грузии стихи слагали мужчины: Гурамишвили, оба Чавчавадзе, Бараташвили. Пробовал юный Иосиф Дж-швили. Когда в 1940 году писатели вместе с Фадеевым выдвинули "Сборник из шести книг" Ахматовой на Сталинскую премию, он их не понял. Война внесла коррективы. Он переломил себя, дав премию первой степени красивой женщине, поэтессе Маргарите Алигер за поэму "Зоя". Потом он признал других: литовку Саломею Нерис, Веру Инбер, Ольгу Берггольц.
Товарищ Сталин помнил, что до революции Ахматова примыкала к акмеистам. Но Владимир Маяковский был футуристом, а это не помешало ему "наступить на горло собственной песне" и отдать "всю звонкую силу поэта" атакующему классу.
Перечитывая Ахматову, Сталин лишний раз убеждался, что она интересовалась только собой, писала о себе и для себя. Великие почины и свершения не касались ее полусонной души. Она превозносила личное "я" и носилась с ним. Делала это грамотно, с настроением, но не замечая своего народа.
Все, что подмечал и высмеивал Зощенко, было попаданием "не в бровь, а в глаз". Но, к сожалению, он предпочитал видеть в рядовом советском человеке только мещанина и обывателя, а товарищ Сталин, следуя Марксу и собственному пониманию, еще и творца истории. Дело было в умении различать эти понятия. Скажем, штурмуя Зимний, рядовой пролетарий становился творцом истории, а добиваясь ордера на жилье или отреза на костюм, превращался в обывателя. А у Зощенко только таким и виделся, так сказать, со спины.
Готовясь к "одиннадцатому удару", Сталин штудировал книги Зощенко, делая пометки на полях.
В рассказе "Мелкота" он наткнулся на открытый язвительный выпад против советского образа жизни: "Хочется сегодня размахнуться на что-нибудь героическое, на какой-нибудь этакий грандиозный, обширный характер со многими передовыми взглядами и настроениями. А то все мелочь да мелкота прямо противно... А скучаю я, братцы, по настоящему герою..."