На собственном юбилее во всеуслышание говорил: "Я надеюсь еще спеть свою большую настоящую песню".
Он нашел в себе силы переосмыслить материал романа, изменить прежний курс на 180°, поменять плюсы и минусы местами. При этом не охладел к теме, сохранил верность идее, по-прежнему считая ее самой нужной и важной. Продолжал крепко верить, что "нет более замечательной силы на свете, как содружество передовых рабочих". Убеждал с юношеским азартом: "Показать советского человека вне труда, вне деловых раздумий, споров - значит, обеднить его жизнь. Просто соврать".
Признавался душевно близкой ему Асе Колесниковой холодным летом пятьдесят третьего: "...Теперь мне кажется, что я действительно пишу лучший мой роман..."
Вновь ежедневно, когда позволяло здоровье, садился за письменный стол, работал часами, не разгибая спины, можно сказать, до первых петухов.
Им были снова перелопачены горы необходимой, по его мнению, информации. Он в деталях ознакомился со всеми тонкостями выплавки чугуна и стали. Вероятно, смог бы сдать экзамены на инженера-металлурга. Записал сотни фактов из жизни трудовых коллективов и передовиков производства Магнитогорска, Челябинска, Днепропетровска, Запорожья...
Много раз на рассвете или ночью он с потоками рабочего люда торопился к проходным заводов, чтобы потом поэтически рассказать об этом в романе: "Есть что-то величественное и прекрасное в этом ежедневном проявлении воли, сознательности, организованности многих тысяч людей. К восьми, к четырем, к двенадцати, ранним утром, днем, ночью возникает на улицах этот поток рабочих и работниц... все идут в свою смену в великом потоке трудового братства; в восемь, в четыре, в двенадцать ты встаешь на свое место и будешь выполнять свой долг, кто бы ты ни был..."
Как человек в высшей степени организованный и признающий порядок в работе, намечал конкретные сроки создания романа. Первую книгу планировал завершить еще в 1954 году, затем перенес дату на год, потом, говоря о романе в целом, еще на два, а то и три года.
Фадеева мучили глубокие сомнения. Может быть, не верен оказался сам посыл, направление цели? Ему хотелось "показать в романе, как социалистическое производство перевоспитывает человека, как человек растет в труде". Но окажется ли этого достаточно для создания ярких и типических характеров? Хватит ли одной социальной струи, чтоб раскрыть человеческие сердца, как получилось в "Разгроме"?
Он не забыл собственного выступления перед коллегами. Писать неискренне и быть все же художником - невозможно.
Не скрывал сомнений: "Мой роман очень современный, не знаю, как это все у меня получится".
По сложившейся традиции, читал свежие главы писателям в Переделкино.
Маститый Всеволод Иванов, слушая, расхваливал. А Фадеев спрашивал об одном: "Не скучно ли?"
Напор пропал. Стрелка компаса теряла азимут. Не прежний неудержимый поток, вырывающий перо из рук, заполнял страницы, а хилый ручеек нес фразы и слова без азарта и куража.
Ненаписанные строчки разваливались, ударяли в виски.
Эти удары изнутри ломали железное здоровье Фадеева.
В одну из бессонных весенних ночей 1956 года почувствовал, осознал: случилось самое страшное, вероятно, непоправимое - у него пропал "голос", дар божий "глаголом жечь сердца людей".
Он вспомнил предостережение Горького и не стал сдерживать слезы.
Писатель Марк Колосов, хорошо знавший Фадеева, с горечью утверждал: "Мозг Саши напоминал сверхчувствительный многоволновый приемник, но он не имел переключателей. Уходил сон. Он прибегал к вину".
Бумеранг, пущенный Фадеевым в романе "Разгром", возвращался к нему с нарастающей быстротой.
Глава XVII
ГОЛГОФА
"Мне борьба мешала быть поэтом"
"Как хорошо могли бы жить все люди на свете, если бы они только захотели, если бы они только понимали".
А. Фадеев
Посмертное письмо складывалось у Фадеева мучительно долго, хотя датировано последним днем жизни. Он не доверял его текст черновикам, не потому, что опасался преждевременной огласки. Он не хотел видеть его текст до срока прописанным на бумаге.
Не будь первой строки обращения в ЦК, его можно было принять за нелицеприятную, резкую докладную записку. Однако заглавная строчка определяла особый смысл сказанного: "Не вижу возможности больше жить!
Искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь не может быть поправлено..."
Каждое слово писателя рождалось в бесконечном споре "вожака масс, идущего впереди" с белобрысым ушастым юношей, оставленным автором "Разгрома" после гибели отряда Левинсона на таежном Тудо-Вакском тракте. Непременным очевидцем этих сшибок был человек несколько странного вида. Детали маршальской формы сочетались на нем с одеждой довоенного покроя. Генеральские, с лампасами брюки были не как положено - навыпуск, а заправлены в мягкие черные сапожки, располагающие к ходьбе. Вместо форменного кителя был известный миллионам френч, но с маршальскими погонами, а вместо генеральской была знаменитая фуражка цвета "хаки".
Естественно, и это было для Фадеева очевидным, без товарища Сталина, а это был, разумеется, он, не разрешалась ни одна проблема. Было бы странным, окажись это не так.
Больше и горше всего Фадеев терзался численной скудностью собственного творчества.
Вспоминал свои сетования большевичке Розалии Землячке о загруженности партийными делами, признание матери еще в 1936 году, что литературная работа - это главное, что он должен делать в жизни. Советовался в те же годы с милым его сердцу Юрием Либединским: "Уж лучше перейти на партийную работу, чтобы или вернуться к литературной работе с новыми силами, или стать партработником, иначе неопределенность, прозябание, пустошь..."
Не раз, в сердцах, цитировал Некрасова: "Мне борьба мешала быть поэтом..."
Говорил с грустью, пожимая плечами: "Я всего-то написал две книги..."
Юрий Либединский признавал с горьким сожалением: "Саша не мог не сознавать, что в нем погиб большой, истинно русский писатель..."
Да он сам признавал, "что не за тем столом сидел". Но знал: дело не только в этом. Горький тоже не был затворником в "башне из слоновой кости", а создал тридцать томов хороших книг. Он часто возникал перед глазами Фадеева, то в Переделкино, в секретарском кабинете, а иногда являлся прямо на улице в известной шляпе, расстегнутом пальто и с неизменной тростью. Окал, сутулился, хмыкал, покашливал.
"Говорил я вам бросить руководство. Погубите дарование свое, ибо писатель обязан работать в поте лица своего за единственным столом. Нет литераторов по одному нутру, без труда".
Горький виделся Фадееву будто живой, раскатывая нижегородское "о". "Круто начали вы, создав "Разгром". Прямо как Чехов, обрисовав "Степь". Напрасно только раздраконили себя до костей. Революция дело сердитое, но временное. Не должно оставаться смертному без жалости и тоски. Все одно, что потерять тень. Антон Павлович по капле выдавливал из себя раба, а вы захотели остаться без ласковой души своей".
Каждое слово корифея попадало в цель. Фадеев мог бы возразить, что писание - "адская работа", когда случается "раз на Юрия", что ему было "тяжело находиться слишком близко к той вышке, где, вероятно, художнику с его впечатлительностью быть, прямо скажем, не под силу; что такие скачки вконец издергали его уже давно психически, потому написал меньше, чем должно, причем с большим напряжением".
Но имелись причины на то. Серьезные причины. "Были по горло заняты организационной, пропагандистской, политической борьбой. Это был приказ революционной эпохи. Мы приняли его..."
Горький отвечал, сверкнув юношеским взглядом: "Не в обиду хочу спросить: где советские Гоголи, Толстые, Чеховы?... Оскудела талантами Русь? Не верю. Сколько благословил больших дарований! Где они? Создали одну, две достойные книги и почили..."