Это был для Фадеева самый тяжелый вопрос. Ответ на него прозвучал скорбной нотой в предсмертном письме: "Лучшие кадры литературы в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли, благодаря преступному попустительству власть имущих. Лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальные, мало-мальски способные создавать истинные ценности, умерли, не достигнув 40-50 лет.
Литература - эта святая святых - отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа..."
За день до выстрела, встречаясь на даче в Переделкино с Юрием и Лидой Либединскими, говорил об этом же. Спрашивал, как о главном: "Интересно было бы подсчитать, сколько у нас осталось писателей, вступивших в Союз до тридцать восьмого года". Отвечал себе же непривычно тихо, печально: "Ни один отряд интеллигенции не понес такого урона, как понесли за последние двадцать лет писатели, уничтоженные вражескими руками Ежова, Берии". Он знал эту цифру, она равнялась шестистам.
Нервничал, не находил места большим красноватым рукам. Убеждал кого-то невидимого: "Писателей надо беречь. Я буду говорить об этом на всех широких собраниях..."
Сгинувшие безвременно литераторы являлись ему ежедневно, ежечасно, стоило лишь отвлечься от дел и остаться одному... Они выглядели повседневно, буднично, такими, какими их знал. Вот только головы у всех были обмотаны бурыми от засохшей крови бинтами. Одни проходили, отворачиваясь, другие кивали сдержанно. Прозаик Зазубрин, живший прежде на даче Фадеева, заглядывал в его кабинет. Усаживался за письменный стол. Не найдя свою, брал ручку Фадеева, пробовал что-то писать. Но перо скрипело, не слушалось... Он морщился, поправлял повязку на голове. Владимир Яковлевич будто предвидел свой конец, создав редкую по силе повесть "Щепки" о красном терроре...
...Уцелевшая в ГУЛаге писательница Анна Берзинь спорила в компании расстрелянных рапповцев Льва Авербаха, Владимира Киршона, Бруно Ясенского, доказывая, не считаясь с присутствием Александра Александровича, что "всех "заложил" Сашка Фадеев".
Темпераментный Авербах возражал непривычно спокойно: "Ни в коем случае. Да, Фадеев мой старый недруг, но, справедливости ради, должен признать: он только участвовал в исключении нас из партии и писательского Союза, утверждал негативные характеристики. А приговоры выносили и приводили в исполнение другие товарищи - известный принцип инквизиции".
"Все в дерьме..."
Оглядывая поредевшие ряды писателей-ветеранов, горевал по уцелевшим не меньше, чем по ушедшим из жизни.
Говорил другу Корнелию, показывая рукой на губы: "Мы, Корнелий, сейчас все в дерьме. Никто после того, что произошло, по-настоящему писать не сможет. Ни я, ни Шолохов. Никто из людей нашего поколения".
Корнелий спрашивал как бы простодушно: "Саша, почему так думаешь?"
Сердясь на притворное любопытство Зелинского, кричал, не сдерживаясь: "Да потому так думаю, что исковерканы мы".
Теряя присущий ему оптимизм, большевистское умение видеть хорошее в плохом, написал после II съезда писателей из больницы поэту А. Суркову: "Никакого расцвета советской литературы в послевоенный период нет, и не было в помине, а есть упадок, серость, бледная немочь". На что получил гневную отповедь секретаря ЦК Поспелова: "Партиец, один из руководителей Союза писателей в роли паникера... Надо поставить на место..."
Идеи перестройки писательского союза одолевали Фадеева еще до смерти Сталина. Тогда ему казалось, что вся угроза творчеству идет от канцелярщины. Он предполагал распустить писательский союз и сделать что-то вроде творческого клуба.
После кончины Сталина пытался в одиночку расшатать прутья коллективной клетки, где, как в колонии педагога Макаренко, один отвечал за всех, а все за одного.
Он доказывал, не жалея голоса: до тех пор, пока не будет понятно абсолютно всем, что основное занятие писателя - это его творчество, а все остальное есть добавочное, второстепенное, без такого понимания хорошую литературу создать невозможно. Советская литература катастрофически катится вниз.
В определенном состоянии Зелинский высказывался откровенно, можно сказать, резал "правду-матку":
"Не поздно ли спохватился, Сашенька? Где раньше был? О чем думал?"
Посмеиваясь, цитировал Фадеева: "Верно мыслишь, что "всякая перестановка фигурок на шашечной дощечке нашего, так называемого литературного руководства - есть не решение вопроса, а просто издевательство над литературой..."
Зелинский ударял больно, но дружески, один на один. А вот Михаил Александрович Шолохов обрушивался на Фадеева публично. В феврале 1956 года, уловив подходящий момент, сделал это язвительно, хлестко и больно. Укоряя поверженного, желая при этом ему добра, не жалел соли на раны.
Он величал Фадеева "властолюбивым генсеком", добровольно отдавшим себя в плен административной должности.
Шолохов как бы сочувствовал ему, при этом заколачивал гвозди в распятого на кресте: "Пятнадцать лет тянулась эта волынка. Общими усилиями мы похитили у Фадеева пятнадцать лучших лет его жизни, а в результате не имеем ни генсека, ни писателя. А разве нельзя было в свое время сказать Фадееву: властолюбие в писательском деле - вещь никчемная. Союз писателей не воинская часть и уже никак на штрафной батальон, и стоять по стойке "смирно" никто из писателей перед тобой не будет, товарищ Фадеев".
Аплодисменты заглушили слова оратора. Фадеев добродушно поглядывал в зал и на выступавшего. В голове мелькнула фраза из любимого "Бориса Годунова": "Вот черни суд, ищи ж ее любви..."
Неприязнь между двумя писателями возникла давно. Может быть, с того дня, когда Фадеев единственный голосовал против присуждения Шолохову Сталинской премии за "Тихий Дон".
Прилюдную порку Фадеев перенес внешне сдержанно. Поаплодировал оратору.
Но вечером среди друзей, покраснев лицом от выпитого, читал строки Некрасова: "Что враги? Пусть клевещут язвительней. Я пощады у них не прошу. Не придумать им казни мучительней той, которую в сердце ношу..."
Планку самокритики поднимал выше любых наветов. На VIII пленуме Союза писателей в ЦДРИ выступая, сказал, не опуская глаз, поражая зал: "Я сделал много ошибок, и может быть, вся моя жизнь состояла из одних ошибок".
Неволя по охоте
Пожалуй, ни с кем в послевоенные годы Александр Александрович не спорил и не беседовал так много и откровенно, как с Ильей Эренбургом. Борьба за мир бросала их в разные уголки Европы, Америки, Азии, и они имели время и возможность изливать душу друг другу. Потом Фадеев не раз возвращался к их разговорам, соглашаясь с Эренбургом или отстаивая правду своей жизни.
Говорили о литературе, Сталине, судьбе самого Фадеева.
Эренбург, поглядывая поверх очков, возражал иронично: "Следили, чтоб писатели шли по одной столбовой дороге, как вы писали еще в 1929 году. А тропинки приравнивались к тупикам. Да и столбовая дорога была не прямой, зависела от вкусов Хозяина".
Как-то на улице Горького после очередного совещания писателей, где Фадеев "клевал" Пастернака за отрыв от жизни, Александр Александрович затащил Эренбурга в забегаловку и, взяв графинчик плохого коньяка, предложил послушать настоящую поэзию.
Два седовласых классика сидели в прокуренной забегаловке и смаковали не коньяк, а волшебные строчки Пастернака:
Что почек, что клейких заплывших огарков
Налеплено к веткам! Затеплен
Апрель. Возмужалостью тянет из парка,
И реплики леса окрепли...
Фадеев читал много, забыв про коньяк, спрашивал после каждой строфы, с трудом сдерживая очистительные слезы: "Хорошо? Хорошо?..."
""Я клавишей стаю кормил с руки... "Хорошо!.."
Жаловался скорее не Эренбургу, а самому себе: "На меня мно-о-гие писатели в обиде. Я их могу понять. Но объяснить трудно".
Эренбург, запомнилось Фадееву, ответил сразу, почти не задумываясь: "Скажите им, что больше всего вы обижали писателя Фадеева".