Исхудавший, поникший Зощенко появлялся, всегда извиняясь за вторжение. Говорил тихо, невнятно. Фадееву хотелось успокоить, утешить писателя, убедить, что страхи его напрасны, все худшее позади. Никто его не отравит, не посадит в психушку. И его рукописи не горят, книги никогда не исчезнут с полок, и народ ждет не дождется новых "Аристократок", "Грустных глаз"...
Но, помня свое краснобайство после Постановления ЦК, не решался заговорить.
Михаил Михайлович, будто понимая Фадеева, сам шел навстречу. Спрашивал: "Вам нравились "Грустные глаза". Симпатичный рассказик. Даже не смешной. Славно придуман. Помните первую фразу: "Мне нравятся веселые люди. Нравятся сияющие глаза, звонкий смех, громкий говор. Крики..."
А дальше - тихий пассаж: "Вот прежние интеллигенты и вообще, знаете, старая Россия как раз особенно имела такой восторг ко всему печальному. И находила в этом что-то возвышенное..."
Потом, помните, тонкий переходик: "Нынче мы желаем развенчать эту грусть. Мы желаем, так сказать, скинуть ее с возвышенного пьедестала". А дальше примерчик миленький с женитьбой на "грустных глазах". Ха-ха! Говорили, "Ему" рассказик не понравился. Даже из себя вывел. "Он", по-моему, любил румяных девушек в майках и спортивных туфельках, прыгающих вверх-вниз, вверх-вниз. А я пошутил некстати".
Зощенко как бы оправдывался перед Фадеевым, смущая его до слез: "В моей работе я, например, учился у старых великолепных мастеров. И у меня был большой соблазн писать по тем правилам, по которым они писали. Но я увидел, что обстановка изменилась. Жизнь и публика уже не те, что были при них. И поэтому я не стал подражать их правилам.
И может быть, поэтому я принес людям не так уж много огорчений. И был до некоторой степени счастливым".
Деликатный Михаил Михайлович, очевидно, заметив перебор в своих признаниях, добавил, мягко улыбаясь: "В древние времена один мудрый человек (которого вели на казнь) сказал: "Никого нельзя назвать счастливым раньше его смерти"".
И глядел на Фадеева грустными глазами.
Заглядывала молоденькая Анна Ахматова, совсем не матронистая, как в зрелые годы. С нескрываемым женским любопытством оглядывала переделкинский кабинет Фадеева. Рассматривала стеллажи с книгами, находила свои томики, не скрывая удовольствия, листала их.
Гонимый Пастернак благодарил за шекспировские переводы "в очень хорошем издании". Признавал: "Ты, Саша, способствовал их выпуску". Сожалел о невозможном: "Ты знаешь, я было написал тебе много чего другого, потому что ничего нет легче, чем говорить с тобой, почти только с тобой, искренне, с любовью и уважением, но с годами такое занятие все нелепее и бесцельнее".
"Почему?" - Фадеев спрашивал самого себя. Он давно страдал от одиночества. Конечно, была Лина, сыновья. Но он искал и другого общения. А чертова должность отрывала от людей, отгораживала частоколом непонимания и осторожности. Он говорил Назыму Хикмету: "...Но мне лучше хотелось бы, чтобы вы чаще и без всякой церемонии обращались ко мне, звонили мне, когда вам нужно помочь в чем-нибудь, или хочется прочесть что-нибудь новое, или вам просто скучно, наконец..."
"Строк печальных не смываю..."
Первая жена Фадеева, талантливый прозаик Валерия Герасимова, объясняла причины репрессий. Ее слова вспоминались Фадееву. Они не разъяснили всего, но в чем-то прояснили правду: "Мы были морально не вооружены против зла. (Зло одевалось в одежды добра и партийности.) Где надо было видеть арестантские халаты и красные рубахи палачей, мы видели упрямо кожаные куртки и простреленные шинели первых лет революции".
Друзья передавали Фадееву согретые прежним чувством признания Валерии: "Саша тянулся к справедливости, а натыкался на ложь и подлость..."
Он горько усмехнулся, услышав эту фразу. Вспомнил свои искренние, романтические, наивные декларации: "Быть лучше - значит служить революции".
"Счастлив по-настоящему может быть только человек - борец за счастье всех трудящихся людей".
На похоронах Сталина говорил о пролетарском гуманизме, направлявшем и освещавшем деятельность Сталина...
18 июня 1955 года на даче известного в те годы автора романа "Белая береза" Михаила Бубеннова, небритый, непарадный, напоминавший чем-то горьковского Сатина, произнес с грустью, но твердо пушкинские строчки:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу, и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Он сбросил розовые очки еще до партсъезда коллективного прозрения. Но при этом, как ортодоксальный коммунист, потерял точку опоры.
Трудно поверить, но он охладел к горячо любимому "Разгрому", в который вложил не только талант, но и собственную, без остатка, душу. Он, фактически, отказался от него, от своих дорогих ему персонажей, признав их несовременными и устаревшими.
Отвечая в декабре 1955 года критику Е. Суркову на вопрос о возможности инсценировки "Разгрома" на сцене МХАТа, рекомендовал "всемерно отсоветовать постановку романа".
Писал достаточно категорично, аргументируя свое мнение: "С точки зрения непосредственно политической, вещь эта несовременна... Будет непонятным, почему воскрешается на лучшей советской сцене давняя борьба с Японией в период, когда идут всесторонние переговоры с ней и когда в самой Японии такой большой подъем рабочего движения и движения за мир. В равной степени нецелесообразно переносить огонь на белое казачество, поскольку оно давно не существует и поскольку среди белой эмиграции в разных странах так сильны сейчас патриотические настроения в пользу СССР".
Чувствительный Мечик, перечитав эти строки, расстраивался и убеждал Фадеева: "Александр Александрович, разве ваш роман о белоказаках и японцах? Он о нас с вами, о наших друзьях, борьбе за светлое будущее и свободного человека. Неужели вы позабыли об этом?"
Фадеев отмахивался: "Дело не только в японцах и казаках. В "Разгроме" лишь одна женская роль Варвары... Если сохранить ее образ в том виде, как он дан в романе и как при чтении романа он воспринимается читателем, легко переносящимся в далекое время, - если сохранить ее образ таким на сцене, будет непонятно, с какой целью он прославляется..." - "Да, это так, соглашался Мечик, глотая вечные слезы. - На ней лежит печать проклятого прошлого. Она была походной подругой многих партизан, но вы же сами написали, что Варя оставалась духовно чистым человеком, способным полюбить сердцем".
"Да нет же, - возражал писатель. - Это не пример для любовных и семейных отношений молодежи, которые мы хотим нормализовать и облагородить".
Мечику хотелось, как обычно, жаловаться на несправедливость к его хорошему чувству к Варе. Его покоробило и то, что автор назвал Варю Варварой, чего ни разу не делал в романе.
Но чего Мечик никак не мог понять, так это перемены автора к Морозке.
Строчки письма Суркову, касающиеся Морозки, вызвали у Мечика поначалу чувство недоумения и даже стыда. Он не мог поверить, что это написал автор: "Отношение таких персонажей в романе, как Морозка и Варя, при всех душевных нюансах этих отношений, даны, однако, с сохранением той внешней грубости поведения и особенно высказываний, которые были характерны для определенного времени и которые нет никакой надобности пропагандировать сейчас. Вас просто заставят "приглаживать" и Морозку и Варю, а приглаженные они никому не нужны".
Последняя фраза письма объяснила Мечику многое. Честная книга о героическом прошлом с ее романтическими "непричесанными" персонажами пережила свое время, став лишней. И автор понимал это, как никто.
Написав Суркову, Фадеев представил реакцию друга Корнелия, который бы не удержался от тирады: "Ах, милый Саша, ну и обтерся ты в сталинском барабане, если "сдал" самого распрекрасного своего героя - Ванечку Морозко. А ведь ты громче всех глаголил о роли положительного романтического героя в литературе. Доигрался!.. Теперь твоих нечесаных друзей в горницу не пускают. Не вышли рылом.