Ломая неизбежную дистанцию, как школьник задавал гостю детские во-просы: "Да что это за мор такой. Напасть такая. Все оказались с червинкой. Не вписались в социализм. Пошли на плаху. Для чего?"
Хмыкал, сердясь: "А я, вот видишь, сохранился. Заскочил на верхушку и не замочил брючек. Сухим из воды вышел. Как боженька..."
Поглаживая Ильюхова по густой когда-то шевелюре, допытывался, заглядывая в глаза: "Возможно ли совместить человечность, учитывая благо отдельной личности, с необходимостью самых жестоких мер во имя миллионов?"
Цитировал Макса Волошина, но совсем с иной интонацией: "Несправедливость была таблицей умножения, на которой труп множился на труп, убийство на убийство и зло на зло!"
Убеждал Ильюхова, обнимая все еще сильными руками: "Не считай мои слова позерством, театральщиной, но я был бы счастлив поменяться с тобой судьбою. Даже если б сгинул".
Устав, читал Надсона: "К чему бороться и трудиться. Мне больше некого любить. Мне больше некому молиться..."
Ильюхов, не решаясь нежничать, брал Фадеева за руку, успокаивал: "Саша, все худшее позади. Твои книги читают миллионы. Тебя знает страна. Ты всем нужен, тебя любят близкие и друзья..."
Фадеев отвечал спокойно: "Ну и любите. Кто вам мешает..."
Навалившись на стол, сказал с отчаянием, поразившим Ильюхова: "Коля, Коля, друг сердечный, плохо мне, невыносимо плохо. У меня такое чувство, что всю жизнь благоговел перед прекрасной девушкой, а в руках оказалась старая блядь..."
Помолчав недолго, добавил: "Представлялось, что стояли на карауле по всей форме с сознанием долга, а оказалось, что выстаивали перед нужником!.."
Разгорячась, не мог остановиться, забывал набирать воздух, "удивлялся потере голоса": "Невыносимо вспоминать все то количество окриков, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, - не считай это, Николай, бахвальством, - кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней, глубоко коммунистического таланта моего... Литература - этот высший плод нового строя - унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина ... Тот хоть был образован, а эти - невежды..."
Сказал чуть слышно, будто извиняясь: "Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл..."
Это признание появится в последнем письме.
ЭПИЛОГ
"Прощение - честному".
А. Платонов
Как человек крайне ответственный, он отнесся к завершающему поступку своей жизни исключительно серьезно. Готовился к нему тщательно, продумывая, как при создании собственных книг, мельчайшие детали, их последовательность и целесообразность.
Орудие исполнения определил, не раздумывая, - наган. Ни о чем другом не могло быть и речи. Уйти надлежало единственно достойным образом, как мужчине и солдату революции.
Но техника исполнения состояла из многих нюансов, ни одним из которых невозможно было пренебречь.
После долгих непростых сомнений он выбрал место: свой кабинет на даче в Переделкино. Проще и удобней казалось поставить точку вне дома в соседней роще, где б его обнаружили быстро, в крайнем случае, до темноты. Но как художник с живым воображением представил, в каком виде его найдут и каким запомнят, - отмел такой вариант.
Мельком подумал о кабинете в писательском особняке на Воровского. Но о таком подарке коллегам по перу не могло быть и речи. Да и показухой отдавало, а это было мелко и недостойно.
О потрясении близких и дорогих ему людей старался не думать, но твердо решил уберечь Лину, дождавшись ее отъезда на гастроли в Югославию. Она улетала, давая будничные наставления, а он знал твердо, что не увидятся никогда.
Он рассматривал предстоящее дело скрупулезно, всесторонне, будто оно касалось не его лично, а кого-то другого, и никак нельзя было испортить или, не дай бог, завалить.
С точки зрения надежности, целить было лучше в голову. Как поступил его брат Игорь, окруженный казаками под Хабаровском. Но он достаточно насмотрелся на последствия такого решения и не хотел для себя подобного исхода.
Для него много значила эстетика мертвого тела. Конечно, это выглядело глупо. Но ему хотелось сохранить свою внешность в привычном для всех виде, а не испорченной пулей.
Он всегда был озабочен своей осанкой, как человек, у которого внешность должна соответствовать пафосу и красоте коммунистических идеалов, огонь которых горел в его душе, несмотря на принятое решение.
Даже случайное отсутствие гребенки воспринимал болезненно, объясняя, что не может себе позволить, чтобы волосы ложились "кое-как".
Таким он хотел остаться, сохранив после ухода достоинство и прижизненную стать.
Перед выстрелом он не забудет освежиться одеколоном.
Находясь месяцами в больнице, имел время изучить кардиологические таблицы, запомнив анатомические подробности рисунков.
Ссылаясь на писательскую необходимость, выспрашивал персонал, куда надо целить, чтоб попасть убойно. Требовалась аптекарская точность, чтобы угодить в основание аорты. Он с этим справился.
Ему хотелось уменьшить до предела неизбежные последующие хлопоты близких.
Иронизировал над собой, сожалея, что не получится как на сцене: паф-паф и никаких следов.
Но и тут отыскал решение. Когда все свершилось, его нашли обнаженным до пояса, полусидящим высоко на подушках. Этим он избежал прилива крови к лицу и следов на полу: кровь стекла по спине в постель.
Стреляя через подушечку-думочку, избежал порохового ожога. Она же заглушила звук. Поэтому выстрел и приняли за падение стула. Ему очень хотелось, чтоб на шум не обратили внимания, потому что конец мог не оказаться мгновенным, и близким пришлось бы пережить его агонию, как это случилось с Маяковским.
Казалось, он предусмотрел все, но одного не мог предвидеть, что первым к нему поднимется двенадцатилетний сын Миша и увидит отца с наганом в откинутой правой руке.
В последние минуты был спокоен и серьезен. Перечитал свою последнюю рукопись - письмо в ЦК. Дописал заключительные строки: "Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.
Прошу похоронить рядом с матерью моей. 13/V-56 г.".
Самым нелегким оказалось лечь буднично, как всегда, как каждый день, но совсем для другого.
Мысленно он уже простился с близкими, друзьями, которых любил, которые любили его и которых он оставлял в этой жизни.
Он простился с дорогими ему персонажами своих книг. Только Мечик, понимая все, тем не менее уговаривал выбросить наган, как это сделал сам, по воле автора в сучанской тайге. Ему было жаль свое второе "я", но он крепился, понимая, что в жизни не всегда самое страшное ее конец.
...Мысли уже были не нужны. Они мешали действовать быстро и точно. Чтоб все ушло сразу и рукоятка нагана не успела стать теплой.
Сколько раз он пережил чужую смерть. Видел пальцы Метелицы, из последних сил цепляющиеся за траву; Бакланова, сползающего с коня; Любку-Любочку Шевцову, принявшую пулю в лицо...
Он лег поудобней, не закрыв глаз...
Вдруг, помимо воли, увидел себя в далекой тайге на вершине сопки, на самой верхушке большого кедра, куда любил забираться в юности. "Огромный, чудесный, раскрытый солнечный мир лежал внизу. Сказочная красота глубоких падей, крутых склонов высоких сопок, ласковый шум могучих кедров убаюкивали и заслоняли всякий другой мир, кроме того, что был перед взором..."
Он совершенно забыл, что находится не на земле, а почти на самой вершине кедра. Отпустил ветки и шагнул...