А еще ходила на рынок и покупала перья с-под кур и гусей, пуха немного – была там такая бабка Луша, возила птицу, своя у нее птица была, дворовая. Так она, как суббота, смотрит, я иду рядами, так сразу раз – и перьев мешок небольшой с-под прилавка тянет. Потом-то, в последние месяцы, так-то стала давать, без денег, – знала-то, что я приданое собираю.
Да все знали, что – город-то меньше тазика. Учительша в школе мимо ходила, кривилась – не одобряла, значит, сыновнего решения со свадьбой. Она идет – в красивом вся, духами пахнет – духи такие, «Красная Москва» были, наподобие царских. А я шваброй шорк-шорк, деревянную лестницу мету, а сама думаю, как наволочки-то простегать – двойным швом или тройным. Она постоит, посмотрит на меня – а я даже ничего не замечаю, мету себе и думаю, как платье шить буду на лето, как раз отрез крепдешина достался за работу. Красивы-ы-ый!.. Но маленький. А мне что, я сама была маленькая, тощая – как раз хватало, если все посчитать. Смотрит она, значит, а потом так тихо говорит, а голос у самой злой: «Какие, Олечка, у вас традиции в семье замечательные, практически помещичьи. Никакого, значит, замужества без приданого за невестой?.. Ах, как интересно. Практически послушание получается. Семь рубашек из крапивы, семь железных сапог». А я мету себе и не слышу, что она такое говорит – так сильно про платье думаю, какая я в нем красивая буду да как Мишу встречу.
Потом я узнала уж, что она Мишеньке-то, а он-то, дедушка твой, уехал на год на заставу на Дальний Восток, письма слала в армию, что я, мол, веду себя нехорошо-недостойно. А Миша ей на то письмо ответил, что оставили бы вы, мамаша, Олю в покое – а то, мол, рассоримся. Я, мол, сам невесту свою знаю получше вашего. А происхождение-то у нас с мамонькой было самое правильное, по тем-то временам, рабоче-крестьянское. Прадеды-то Демидова крепостными были.
Ну вот нашила я, значит, два сундука: в одном платья, рубашки ночные, во втором – подушки, скатерть большая, белье. Днем и вечером, значит, работала, а по ночам шила. У соседки по бараку нашему, бывшей лагерницы, была машинка швейная, дореволюционная еще. Соседка была из интеллигентных, сидела по политической. Пока сидела, муж ее заново женился и даже детей успел родить, ей из имущества только машинку отдал. А как все сделала – думаю: «Так у меня ваты еще полшкафа, да и Михаил еще через два месяца только вертается, да и обрези тканевой осталось много». Дай, думаю, сошью одеяло. А я вату ведь покупала и складывала, покупала и складывала. Дорогая она была, вата-то, и редкая. Думала, пальто сшить и одеяло детское, задел на будущее приданое ребеночку, уж кто там будет – сын или дочка.
И стала шить одеяло. Стегаю и думаю про себя: «Вот какое хорошее, красивое, яркое одеяло будет, теплое. Будем под этим одеялом, как под морской волной разноцветной, лежать мы и видеть разные сны – про землю, про море, про самолеты, про другие страны». Там и Михаил вернулся, расписались мы быстро, и уехала я за ним на Дальний Восток, а там уж Варя родилась, Васенька, Сережа, а потом и мать твоя Светка нежданно, я уж думала, отрожалась. Все уж раздала да и выкинула за старостью, а одеяло, вишь, все как новое.
Алеша кивает, успокоенный тихим бабушкиным голосом, толстыми красивыми линиями, которые получаются, если наклонить карандаш немного вбок и прижать пальцем грифель к бумаге. Бабушка Оля смотрит на него, пожевывает губами, горько вздыхает:
– Горе ты мое. Луковое. Чай, Алеша, будешь пить? Я сгущенку купила, вареную. Как ты любишь. Чай, говорю, давай попьем?..
Алеша радостно улыбается: чай он любит – крепкий, сладкий, с лимоном и вареной сгущенкой на куске белой булки. Бабушка Оля тяжело поднимается, опираясь на колени руками, хватается за поясницу. Накидывает на место угол белой полотняной скатерти, гладит Алешу по покатому затылку, ерошит жесткие волосы:
– Иди пока, иди, посмотри телевизор свой, а я на стол соберу да ужин поставлю – скоро уж и мать твоя с работы придет, надо кормить.
Алеша не зажигает свет в комнате. Ему нравится смотреть в уютную темноту большого заснеженного двора, незаметно переходящего в кусок улицы. Двор чистый, белый. Толстый снег блестит под фонарями ослепительно ярко, как квадратные куски рафинада, который бабушка выкладывает из коробки в хрустальную вазочку и ставит в середину стола.
Мама так не делает – не пересыпает чай в яркую жестяную банку, не выкладывает рафинад из коробки в вазочку, ставит все на стол так. И сыр, и колбасу нарезанную кладет прямо в упаковке, только открывает. Бабушка на маму все время за это ругается: что ты, говорит, Светка, как неродная прямо.