Потемкин, испытывая величайшее смущение, стоял пред ней, понурившись, кань виноватый, стыдясь за свое безобразие.
— Да что ты, милый, какой скучной? А? Это пустяки, пройдет… Глаз цел?
— Цел.
— Ну, и ничего все будет. Хочешь, завтра весь синяк сведем?
— Что ты?! — изумился Гриц. — Раньше, как через неделю, нечего и думать, а то, пожалуй, и дольше затянет…
— Ах, какой же ты Фома неверный! — горячилась Мина, надув губки. — Уж если а говорю, так, значит, знаю. Завтра сведем, и даже следа не останется.
— Ой ли! — обрадовался Гриц. — Милая! Радость моя!
Он подхватил девушку на руки, как перышко, и завертелся с ней по комнате, покрывая ее лицо, в припадке бурного веселья, безумными поцелуями.
— Гриша! Гриша! — отбивалась она, силясь освободиться от его ласк. — У, медведь! Да отстань же, бессовестный!! Или я уйду.
Наконец он отпустил ее; но, сев в кресло, снова притянул к себе. Она уже не сопротивлялась и, заглядывая в его лицо, мягко упрекала:
— Всем хорошо, а одно плохо: никогда ты не слушаешься меня, Гриша.
— В чем же я пред тобой провинился?
— Брось ты этих попов и монахов. Ну к чему они тебе?
— В монастырь пойду, пригодятся, — усмехнулся Гриц.
— Везде нужно знакомство.
Лицо Мины потемнело. Она спрыгнула с колен и, насмешливо кланяясь, обдала его холодным, уничтожающим взглядом.
— Желаю вам, Григорий Александрыч, сделаться игуменом, архиереем, чем хотите, — саркастически проговорила она, — а я… я ухожу!
Она шагнула к окну.
— Что ты, Мина? Бог с тобой… Постой! Куда ты?
— Больше сил моих нет. Вам попы, видно, дороже меня…
— Ну, я пошутил… ну, не сердись!
— Скажи мне прямо: ты в самом деле надумал уйти в монастырь?
Потемкин пристально, с блуждающей улыбкой, посмотрел на девушку.
— А ты поставишь меня на ноги? Ежели поставишь, — скажу.
— Я уже сказала, что завтра через час, много через два, ничего не будет. Да ты что? Смеешься, что ли, надо мной?! — рассердилась Мина.
— Тсс! — остановил он. — Успокойся: в монахи я не пойду.
— Верно?
— Вернее смерти.
— Поклянись.
— Эка, не верит! По военной пойду. Довольна?
— Вот за это я тебя расцелую! — засмеялась Мина, обнимая его шею полными, белыми руками, обнаженными выше локтей.
— Минка, за-ду-шшишь! — хрипел Гриц, ворочаясь в кресле с грацией медведя. — Мм… ми-лла-ая!
— Ага, попался! — трещала Мина, душа его поцелуями. — За что я тебя люблю, Гриша? За что? За то, что ты умный, хороший, добрый… Мил-лый мой!
Долго еще ворковала влюбленная парочка, пока не настала пора расставаться.
— Завтра отец зайдет к тебе и все устроит, — предупредила Мина, прощаясь с Грицем.
— Отец?!
— Ну да. Он сведет синяк. Да ты не стесняйся отца, — лукаво посмотрела она на Грица. — Он кое-что уже знает, а чего не знает, — догадывается…
Гриц хотел еще расспросить Мину, что именно знает отец из их отношений, во она, поцеловав его, выпрыгнула в окно и скрылась в белой предрассветной мгле.
Иоган Браун считался живописцем или «коллер-мейстером», но не принадлежал к числу тех заурядных мастеров, которые пишут вывески и вообще — «что придется». Браун не писал вывесок и считал себя аристократом в искусстве. Он был безвестный художник, очень мало заботившийся о славе и известности, хотя о его портретах знала вся Москва. Живопись у Браунов была в роду. Дед и отец Иогана — оба прибыли в Московию еще при Петре Великом и поселились в Немецкой слободе, занимаясь исключительно живописью. Дед Фридрих, погибший во время стрелецкого бунта, имел счастие поднести Петру Великому его портрет, изображавший царя на маневрах потешных полков, верхом на коне, в той обаятельно-величественной позе, какая описана у Пушкина в «Медном Всаднике» и увековечена в памятнике Петру на Сенатской площади в Петрограде. Царь, не столько, может быть, польщенный поднесенным подарком, сколько обрадованный, что в России наконец начинают заводиться свои художники, обласкал, наградил и пожаловал Фридриха званием придворного «коллер-мейстера». Звание это было, правда, скромное, но почетное; во всяком случае, Браун мог занять при дворе выдающееся положение, а при известной ловкости и удаче тогдашних царедворцев, пойти и дальше; но, как истинный художник, он не был карьеристом и остался в Немецкой слободе, к которой успел привязаться, работая, по поручению царя, на реставрации живописи в кремлевских и загородных дворцах. Умирая от ран, нанесенных стрелецкими бердышами, он завещал сыну Карлу, отцу Иогана, служить любимому искусству и передал ему, между прочим, рецепт химического состава, обладавшего свойством придавать коже моложавый цвет не только на портретах, которые рисовали Брауны, но и на живых лицах. Как художник, Иоган Браун применял его, когда пожилые или совсем старики-клиенты заявляли ему претензию, что их лица на портретах «недостаточно молоды», или «выглядят слишком старыми». Замечательно, что покрытые этим составом краски полотен, написанных еще прадедом и вывезенных в Россию из Германии, не подвергаясь разрушительному влиянию времени, сохранили первоначальную свежесть и лишь не выдерживали красного света: от действия световых лучей, пропущенных через красные стекла, они начинали заметно тускнеть, а затем шелушиться и трескаться.