— Хочешь от меня отделаться? Ничего не выйдет, мадам, — весело возразил Герман, чувствуя себя неловко, стесненно под тревожным, как бы испытующим взглядом Кати. — Слово дала? Дала. Изволь держать, если не хочешь прослыть бесчестной соблазнительницей.
В эту же комнату Герман привез Катю из ресторана «Прага», где была их свадьба, как бы официальная, для родственников. Свадьба получилась скучной, даже какой-то напряженной из-за взаимной неприязни матери Германа и родителей Кати. И ночь получилась странной. Забившись в угол тахты, Катя до рассвета рыдала. Герман сначала растерялся, принялся успокаивать. Потом отступился, стоял у окна, курил, слушал за спиной безутешные глухие рыдания молодой жены, а в голове крутилось: «О чем дева плачет, о чем слезы льет?»
О смутных девичьих мечтаниях, которые уже не сбудутся? О каких?
Прощается со своим прошлым? С каким?
А за окном чернели липы Нескучного сада, по далекой Москве-реке проплывали клотиковые огни буксиров и барж, в полнеба занимался рассвет.
Несколько месяцев в Свиблове, где жили в двухкомнатной хрущобе, пока не нашли вариант обмена, как бы выпали из памяти Германа, забылись, как забывается нудная командировка. Тем радостнее было возвращение в родные места — переселение в дом на Фрунзенской набережной, с балкона которого была видна Москва-река, колесо обозрения парка Горького и Нескучный сад вдалеке. На этом балконе теплыми летними вечерами они подолгу просиживали с Катей за бутылкой «Цинандали» или «Советского шампанского», увлеченно болтая о всякой всячине и как бы намеренно отодвигая тот волнующий обоих момент, когда они войдут в спальню и ослепительным фейерверком вспыхнет фиеста, безудержный праздник плоти, восхитительное безумие — всегда новое, всегда неожиданное, увлекающее в свои обжигающие глубины, как в омут. Это продолжалось и в Торонто, только вместо грузинской кислятины пили красное итальянское «Барбареско» или по праздникам французское шампанское «Дом Периньон», внизу темнела не Москва-река, а бассейн, отражая садовые фонари и черные кроны кленов.
На этом же балконе Катя сидела одна и курила сигарету за сигаретой летним вечером пять лет назад, вскоре после августовского дефолта. Она прилетела в Москву на встречу одноклассников. Герман не понял, что ее на это подвигло, никогда она одноклассниками не интересовалась. Но возражать не стал. Накануне спросил: «Когда тебе нужна машина?» Она отказалась — холодно, почти враждебно: «За мной заедут». Ну, заедут так заедут. Герман не стал настаивать, тем более что дефолт поставил компанию на грань банкротства, и у него минуты свободной не было. Но задание своему водителю все-таки дал: «Присмотрите, чтобы все было в порядке. А то знаем мы эти сборища школьных друзей: начнется пьянка, обо всем позабудут. Если что, привезете Катю домой».
Заехали за ней на такси. Кто — Герман не увидел с балкона. Но увидел, как за такси скользнул черный «мерс». Николай Иванович был человеком надежным, так что можно было не беспокоиться. Но к ночи появилось чувство тревоги. Что это за школьные друзья? А может, не друзья, а друг? Не о нем ли она рыдала в первую брачную ночь?
Катя вернулась во втором часу ночи. На такси, как и уехала. Проводить ее до подъезда никто не вышел. Герман притворился, что спит. Она разделась и скользнула под одеяло. Герман лежал неподвижно, как каменный. А сам прислушивался к ее дыханию и принюхивался с обостренным звериным чутьем — не запутался ли в ее волосах запах мужского одеколона, запах чужого самца. Иногда казалось, что слышит, и обрывалось сердце, ухало в бездну. Потом понимал: показалось. Но заснуть так и не смог.
На рассвете поднялся, с чашкой кофе прошел на балкон, зачем-то прихватив старинную, принадлежавшую еще бабке и чудом сохранившуюся в семье Библию.
«Положи меня, как печать на сердце твое, как перстень, на руку твою, ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные…»
Утром Катя улетела в Торонто. Герман проводил ее в Шереметьево. На обратном пути Николай Иванович сказал:
— Вы зря беспокоились, Герман Ильич. Не было никакой пьянки. Да и сборища не было. Всего человек шесть. Ужинали в «Загородном», разговаривали, танцевали. Вот и все.
А через некоторое время добавил:
— Я и не знал, что Екатерина Евгеньевна и Александр Павлович учились в одной школе.
— Какой Александр Павлович? — не понял Герман.
— Борщевский.
— Они учились на одном курсе в МГУ.
— А, тогда понятно…
По Крымскому мосту Герман пересек Москву-реку и прошел в парк. День был будний, по пустынным аллеям, присыпанным влажной осенней листвой, молодые бабушки катали коляски с детьми. В холодном воздухе неподвижно стыло колесо обозрения. Несколько старшеклассниц с бутылками пива в руках сидели на спинке скамейки, курили, переговаривались с обильными матерками, невинно и даже как-то целомудренно слетавшими с их юных губ. Площадь перед колоннадой центрального входа тоже была безлюдна, лишь слонялась между запаркованными машинами, мела юбками мокрый асфальт стайка цыганок. В репродукторах гремела, разносилась по парку попса с незатейливой мелодией и с такими же незатейливыми словами, которые забываешь раньше, чем их дослушаешь.
Герман сел на парапет подземного перехода и закурил. На этом же месте он сидел двадцать лет назад, посматривал в сторону Октябрьской площади, откуда должна была появиться Катя, и гадал, придет она на это первое их свидание или не придет. Так же стыло в воздухе колесо обозрения. Так же разносился из репродукторов старый шлягер:
Катя опоздала на сорок минут. Герман хотел уж было уйти, но тут увидел ее — в светлом, перетянутом пояском плаще, с собранными тяжелым узлом на затылке темно-русыми волосами, в туфельках на высоком каблуке. Она шла к нему, спешила к нему, боязливо обходя пьяных, презрительно отворачиваясь от приставаний. И сейчас страшно было даже подумать, что было бы, если бы он не дождался, ушел. Ничего в его жизни не было бы. Ничего. Не было бы даже самой жизни. Она кончилась бы, не начавшись.