Выбрать главу

Что нам теперь за дело до того, что где-то кого-то застрелят? Что нам до того, что кому-то плохо, что нам чья-то правда? Так уж вышло, а теперь нет и книг, расписавших все, что хорошо и что дурно. Все оказалось просто простым фактом. Простота надвигается, как ледник, она похожа на растущую внутри мозга болезнь, вылечить от которой можно лишь уничтожив ее причину, то есть себя, тебя, нас.

Чем больше, тем проще: я тебе уже ничего не скажу, дам только какой-нибудь зеленый квадратик, а ты мне ответишь малиновым ромбиком. Все отношения станут такими штучками: разноцветными квадратиками, треугольниками, ромбиками, шариками, загогулинами, если мы уж слишком сложны.

Я дам тебе голубой шарик, а ты ответишь мне розовой горошиной, тогда невзначай я подсуну тебе снова зеленый квадратик, а ты, не обратив внимания, ответишь мне не малиновым ромбиком, а белым кружочком, и дело закончится серебряной черточкой между нами, и мы станем счастливы.

И что поделаешь, глядя на лица людей, навсегда отличных от нас, только потому лишь, что в восемьдесят восьмом году им не было от двадцати семи до тридцати трех? Наверное, все, кому было плохо в конце восьмидесятых и в начале девяностых, уже умерли. Те, кому тогда было хорошо и хорошо еще и теперь, - стареют. А мы висим в стеклянной посуде, висящей над страной. И, верно, там и останемся, в хрустальном гробике, думая про шарики, квадратики, треугольнички, рыжие горошины, еловые квадратики, пахнущую деревом бумагу.

В восемьдесят восьмом было очень пыльно: и в Москве, и в Ленинграде, и в Риге. Больше - ничего не помню. Ну, мышцы двигались как-то нервно. Была какая-то погода, все слушали одно и то же радио, люди куда-то ходили, по кирпичам, как никогда, ползла плесень. На магистралях по-прежнему подновляли ацетоновой краской разметку. Нева по обыкновению текла сначала справа налево, а потом - слева направо, а в комнате скрипели дощатые полы, и в раковине на кухне пили возле дырочек воду тараканы. Вот эту квартиру - помню хорошо.

6.

Тело почему-то гораздо меньше в сравнении хотя бы с местами, где ему доводилось бывать, с местами, где его нет, если даже оно там и было. Летом уже в июле темнеть начинает раньше, чем становится невыносимым дожидаться сумерек. Темнеет в разумные сроки, а темнота происходит так медленно, что оказывается теплой. Свет, известное дело, голубеет, выгоняет из себя желтизну в окна домов; ползет по спектру к краю и, перескочив по пути зеленую полоску, снижается со скоростью опускающегося солнца. Синеющий, сереющий, отсыревший, он валится в чистые дворы, делающиеся еще более чистыми к ночи, когда нет даже разницы, кто именно там живет, внутри этих заново выштукатуренных стен. Совершенно неважно.

В последние два-три года самыми дорогими городскими цветами в лавочках отчего-то сделался цветной горошек. Лавочки эти, укрытые с трех сторон полиэтиленовой пленкой, по вечерам светятся изнутри. Конечно, сквозь пленку электричество перестает быть очень уж желтым, расходится от отпечатка лампочки на полиэтилене жирными пятнами, прикидываясь на сгибах пленки бензиновой лужей. Ну, а цветной горошек, как ему и положено, пахнет на два квартала, с какой стороны ни подойди.

Свет снижается, теряет очертания, студенеет; повсюду пахнет цветным горошком, за который просят слишком много и оттого - ночью почти уже, в сумерках подойдя к цветочной лавке, пахнущей и светящейся что твой рай, внутри этих полиэтиленовых загончиков остаются многочисленные букетики цветочков, увядших уже дня два назад. Обмякающие, свешивающиеся снулыми, вислоухими тряпочками крылышками лепестков вниз: сиреневыми, розовыми, белыми, синими. Но продолжают пахнуть.

В сумерки цветной горошек пахнет совсем как дым. То есть, не очень навязываясь, - не заставляет делать ничего такого особенного. Время, когда он еще мог заставить что-нибудь сделать, кончилось еще в июне, ну а в июле он лишь догорает, понуро распространяя свой беспомощный запах. Предполагая, что память - что-то вроде дальнейшего спинного хвоста, да еще и с числом позвонков, перегородочек и хрящиков по числу лет, глядишь на смену времен года уже равнодушно. К ночи белый горошек становится белыми с розовыми прожилками лилиями, и это ему даже не снится, а так и есть, в чем он совершенно уверен.

Что толку выставлять себя человеком, которому время представляется сухим или жирным веществом, откладывающимся в нарастающих сантиметрах хвоста? Да и просто как можно? Были и есть на свете семь хрустальных небес, беспрестанно вращающихся друг относительно друга по своим надобностям, любое их взаимное расположение отзовется в человеке. Так что - как можно позволить себе рассуждения, после которых не ставится дата?

Вот сегодня - семнадцатое июля 1993 года. Тепло и сумерки уже настолько преуспели в достижении темноты, что одинокая электрическая лампочка в трех кварталах впереди кажется венцом творения, хотя потом и видно, что это лишь проволочка, горящая внутри пустого стекла.

Сначала, ну примерно в половине четвертого дня, когда проснулся, окружающее казалось каким-то слишком уж перепридуманным: на что было, верно, благорасположение желез внутренней секреции. Собаки какие-то в магазине, где продают кофе в чашках, кот снаружи - тот прошел сквозь стаю голубей и пометил заднее колесо "Зила-150". Зачем это ему? Понять его было нельзя. Люди в это утро, то есть - в половину четвертого дня, казались страннее, чем обыкновенно. У них, например, оказались слишком выросшими за ночь носы: мясистые, пористые. Не говоря уже об остальных частях лица. Вообще, в Апокалипсисе ведь речь именно об этом: не о том же, что какая-то саранча придет из ниоткуда, нет, она придет, потому что саранчой люди станут сами. И желания у них сделаются, как у саранчи, и лица их станут похожими на саранчиные. И землю всю собой покроют, и солнце затмят.

Когда проходить мимо подворотен, видны подъезды в глубине дворов: их разноцветные масляные краски теперь уже освещаются желтым светом, выходящим, спускающимся по лестнице из дома и клином, трапецией вываливающимся в голубеющий двор. Существующие на свете вещи умеют стоять на ребре своего несуществования, на краю собственного бытия: увядающий цветочный горошек пахнет изо всех сил, лишь бы только поскорее покончить со всем этим и увясть. С помощью "Ицзина" я попытался выяснить смысл цветочного горошка и суть его увядания в ночных лавочках. Ответом стала гексаграмма пятьдесят пять, "Фынь", "Изобилие": "Свершение. Царь приближается, к нему. Не беспокойся! Надо солнцу быть в середине своего пути".

По линиям там были такие слова: "Встретишь подобного тебе хозяина. Даже если ты равен с ним, хулы не будет. Если отправишься, то будешь награжден". "Сделаешь обильными свои занавеси, так что среди дня увидишь Большую Медведицу. Если отправишься, то попадешь под сомнение и ненависть. Если владеешь правдой, то путь открыт. Счастье". "Сделаешь обильными свои пологи так, что среди дня увидишь Полярную звезду. Сломаешь правый локоть. Хулы не будет". "Сделаешь обильными свои занавеси так, что среди дня увидишь Большую Медведицу. Встретишь равного тебе хозяина. Хулы не будет". "Придешь с блеском, будет поддержка и хвала. Счастье!". "Сделаешь обильным свое жилище. Сделаешь занавеси в своем доме. Взглянешь на свою дверь и в тишине не будет никого. Три года никого не будешь видеть. Несчастье".

"Гексаграмма состоит из триграммы "Ли", которая обозначает Солнце, и триграммы "Чжень", которая обозначает молнию. Но ее значение несколько шире, чем только молния. Это, собственно говоря, гроза. Отсюда и грозовые тучи, которые закрывают солнце, в особенности здесь, где "гроза" помещается над "солнцем". Потом и в четвертой позиции, переходя к верхней триграмме, снова повторяется образ занавеси, которая покрывает человека густой непроглядной мглой, напоминающей темную ночь".

Происхождение цветного горошка объяснить возможно лишь как вещь, получающуюся только когда день превращается в темноту: на нее идет разница красок дня и ночи. В сумерки над головами, под ногами - из семечек, из щелей домов, тротуара взрывается, вырывается из стен, из трещин горошек. Взлетает в воздух, дрожа своими стеблями, цветными женскими лепестками, стаей связанных перелетных бабочек.