Выбрать главу

Из середины цветного горошка течет нежная вязкая жидкость. Из середины между крылышками мотылька течет то же самое. Между домами улица, и рельсы трамвая напоминают в сумерках ту же самую слизь. Зачем такие сходства? И вот странно, что цветы не перепутываются: как идут по стеблю синие, так и остаются до кончика, как пошли розовые - так они до краешка и доползут. Хотя и растут рядом. Что им стоило перепутаться?

Летние сумерки, слабая, слащавая неоновая лампа над какой-то новой чистой лавкой с белыми стенами. Все бесы тонут в сумерках, как свиньи в море, и остается все то же: скользящий над травой белесый дым, случайный оклик, окошки, зажигающиеся повсюду, во всех церквах поют цыганские хоры, а мы к рассвету, видимо, умрем, поскольку - непременно протрезвеем.

7.

Окно, зашитое фанерой, кажется включившим электрический свет. Хозяева выехали, пол изнутри, с изнанки высасывают мокрицы; обои выпячиваются, отвисают, шлепаются пластом на пол, обнаруживая за собой круглый рой не сразу разбегающихся тараканов. На последней заварке в чайнике вырос сухой, серебрящийся мох; из плохо притертого крана сочится жидкость, влага, со временем все более белесая и вязкая.

Дом оседает на колени по пояс в грунт, уходит по шею в почвенные воды, бабочки, привыкшие по вечерам не глядя залетать в окна, бьются о фанеру. Из дымовой трубы выперхиваются остатки воздуха дома, вылетают клочья недосгоревшей газеты, конвертов писем, квитанций.

Потом почва засасывает дом окончательно, он тонет в земле со всеми трубами, почва смыкается над ним, оставляя сверху невысокий, вершка в два, кусок громоотвода; окна какое-то время немного светятся из-под асфальта своей желтой фанерой, но та сгнивает, и не остается ничего.

Все это не значит почти ничего, потому что еще раньше вниз ушли те, для кого это что-то значило бы. Кроме мокриц и тараканов, но и те, верно, успели уже разбежаться, расползтись. Штырь громоотвода, проржавевший в земле, отвалится и будет валяться четырехгранным или круглым в сечении прутом, и его подобрали бы местные хулиганы, когда б его не изъел грязный городской дождь.

Все свои - живые, не живые - откликаются не то что на свист, на мысль о них: неподалеку все они, наверное, в одной небольшой точке, в пространстве не большем, чем спичечный коробок; да и сам ты там же. Но что толку строить космогонии? Все равно кто есть, те и есть, а чтобы вместить в себя это знание хватит и точки.

В обычаях человека опасаться глядеть себе в глаза, в зеркале: там, по рассказам тех, кто глядел, - начинает что-то происходить. Лицо меняется: глаза, понятно, остаются теми же, а все вокруг них начинает плыть, меняться: по тем же слухам, человек начинает видеть себя в прошлых рождениях - что, вроде бы он еще в состоянии вынести, но вот за последним из них наступает пустота. Чистое зеркало, и вроде, даже глаза исчезают.

С чего ни начинай любые рассуждения, все равно они наткнутся и пресекутся - какими бы плавными линиями не уходили вверх, как бы ни петляли, какие бы выкрутасы ни выделывали - одним и тем же: попадут в одно и то же место, в какую-то белую стену, марлю, известку: катышки, нитки, ссучившиеся в точки; кисея, мягкая ограда, парашютики одуванчиков, какой-то холодный огонек, бегущий по этой простынке. Каждый человек имеет право на свою белую стенку. А других прав у него нет.

Потому что все на свете кончается при сильном увеличении: дальше ничего нет, все исчерпывается тканью, из которой состоит что угодно: и яблоко, и рассуждения о нем, и его запах. Оттуда все и выезжает: они, отталкиваясь оттуда, начинают глядеть на тебя обратно. Не ты о них думал, они, отталкиваясь от этой белой стены, выезжают на тебя. Дальше этой стены ничего нет, что можно было бы объяснить - она, верно, как всамделишная марля отцеживает, забирает на себя все, не пролезающее в ячейки, пропускает внутрь только какую-то воду.

Что толку знать, кто как жизнь проживает, какая разница, каким вьюнком, плющом, виноградом она ползет по этой белесой стеночке, сеточке: раз уж есть куда на ней поставить следующий шаг. Даже думая, что она сужается кверху, и там сидит кто-то невидимый, держащий всех за ниточки: оттого, верно, мы так друг с другом медленно и перепутываемся.

Полотняный цирк-шапито, навесик для маленьких автомобильчиков. Лето, ранние сумерки, почти хрустят в глазах крашеные бульбочки электрических ламп, приделанных по окружности шатра. Из них же сделаны плавные буквы, горящие перед входом или на задней стенке шапито, карусели, танцулек; лучами сбегаются изнутри к его вершинке. Бренчит-дребезжит простая музыка, под подол парусины шатра задувает теплый воздух, пахнет жасмином и леденцами на палочке. Все улыбаются и, наверное, скоро устанут.

За шапито и каруселями город. Там пахнет бензином и жильем, жасмином и подстриженной травой. Становится сыро, потому что вечер и в окнах зажигается свет, потому что там живут люди. И у них дома собаки, и кошки, и всякие скользкие звери в аквариумах или зеленые растения в горшках и обрезанных пакетах из-под молока на подоконниках. Они едят ужин и пьют свой кофе, а потом выключают свет и спят - кому уж с кем повезло. Или плачут от разных обид.

ИСТОРИЯ ЖОЛТОГО ЦВЕТА

Тяжело ложащиеся в руку, опускающиеся тяжестью в руку предметы и вещи, как привычный багаж в ломаной, с пересадками, дороге: с тремя вокзалами, с четырьмя вокзалами, с дебаркадером и пристанью на другом конце воды; еще шестнадцать вокзалов, попутка, городской автобус, разбитый, оттого что везет всех на вокзал; в мутном сне ноги лезут в проход плацкарты или рука свесится с боковой полки в тот же проход; дорога с лампочками за окном, отсутствием кипятка и тем более чая, с водкой за полтинник у проводника по ценам лета девяносто первого года, с отсутствующей в вагонах водой или с мытьем головы наутро в вагонных сортирах с помощью 1/2 мыльницы как ковшика; дощатых строений мимо, среди бетонных балок - непонятных от слишком быстрой тряски, и скрученные жгуты поездных простынь серыми треугольниками свешиваются опять вниз, со второй полки на нижнюю полку.

Где-то под Кинешмой кончились сигареты, пользуясь твоим женским полом отправляю тебя в тамбур стрельнуть их у какого-нибудь господина; господин я, выйдя следом через полторы минуты, чтобы ты не успела докурить, вижу военный, в расстегнутом кителе, в зеленой рубашке, расстегнутой, с галстуком наискосок, погоны сползают с плеч, он трется спиной о стену, рубит наотмашь воздух, будто ему поможет: по крайней мере - рассказывать о своей жизни, что он и делает, оканчивая ее к Вышнему Волочку, сходя на полустанке, где опять жирные огни среди угловатых теней, тяжелое здание, наверное - пакгауз, и тяжелое гудение скрытной, непременно - военной техники, будто точно именно здесь точка, откуда в военных целях управляют погодой - раз уж он был военным, оставившим нам остававшиеся у него папиросы, которых - увы - от его долгой исповеди осталось уже ничего, так что опять посылать тебя в другой тамбур повторять историю заново, а военный, сойдя, удаляется в эпицентр земляного звука, откуда руководят погодой, обычно не имея к нам отношения, но где в бункерах припасены туманы, циклоны, тайфуны, песчаные бури, выходящие по вертикали из шахт, и они еще смогут настичь нас под Самарой, под Нижним Новгородом, где мы на автобусе с поезда поедем на дебаркадер, чтобы уплыть в сторону Казани.

Там, пересохнув от вагонной кори, мы проторчим на корме пароходика, среди реки отсыревая, холодея, не понимая, почему колеса размякли так, что шум движения стал жидким и дребезжит жестью, и мягкие толчки вовсе не такие, что лихорадили нас от Санкт-Армалыка до Новоскотопригоньевска с ихними вечно пустыми коридорами внутри перегона между Красносельском и Днепродеревенском; здесь не поезд, есть бурун за кормой и толчки не толкают друг к другу, но как спазмы, и заставляют осекаться на полуслове, что плохо, зато влажно и хорошо, а на берегах каких-то совершенно заросших темнотой гор виднеются редкие, надменные и даже можно сказать что дрянные огоньки, и некоторые особенно темные предметы, кажущиеся странными, как если ночевать на Лычаковском кладбище во Львове, где ниже горизонтального взгляда впадина, набитая огнями лампочного цвета, и я спрошу тебя: как мы тут оказались? Где? - спросишь ты, возможно, и мы задумаемся.