Выбрать главу

Тяжелое солнце все выше и, ослепляя ружья, мешает пулям, и те, зарываясь в землю, бьют дождевых червей и разъедают свинцом почву; сабли режут воздух - края его срастаются тут же, но остается шов, о который следующий всадник натрет, раздерет себе щеку; убитые же, разъятые аккуратной точкой, рушатся в траву, как если бы их завернули в одеяло, заспав в младенчестве: тонут вниз, уходят в глубину - ниже корней самой цепкой травы луга.

Полководцы с холмов видят лишь покидающих их: они видят хвосты их коней, пыль, сходящуюся к горизонту: их покидают, право же, все их покинули, все, и теперь они начинают ждать тех, кто доберется до них.

Советник любого из полководцев стар и вооружен слуховой трубой, приставив которую к земле они по гулу копыт определят приближение смерти, но полководец и сам уже видит, что три чужих всадника, разорвав тенета битвы, несутся на них, полководцев и советников, застывших перед штабными палатками.

И - проносятся мимо: один слева, другой справа, третий же - подняв коня в воздух, и, промелькнув по холму, трое уходят вниз, в сторону жестких кустарников, ореховых зарослей - где или орехи бьют их по вискам, или уставшие, медленные на излете пули, и они мрут там, запутавшись в ветвях конями.

Несомненно, сам Бог привел всех их сюда, на это место, где теперь все окончено: силы, клубившиеся прозрачными угрями, змеями в небе, не видны более полководцам: поле, трава и солнце уснули.

И они, маршалы, не изменили ни себе, ни своим странам, ни друг другу: ненависть пронзила каждого в тридцати шести узлах стальными булавками с флажками, еще вчера отмечавшими диспозиции полков и батальонов на картах: все иголки сломались, и лишь кончики их застряли в теле. Полководцы расправили плечи, огляделись, вздохнули и улыбнулись ржавеющими губами: на свете не изменилось ничего, следственно - Бог существует.

VI

Из каждого тела человека можно тянуть шестнадцать шелковинок разного цвета, будто изо рта сухой рыбы торчат шестнадцать разных цветков.

Аккуратно подожженные, они произведут на свет шестнадцать разных огней, вырывающихся из ее пасти, и тогда дождь, ежели тому случится быть за окнами, будет состоять сразу из шестнадцати дождей, идущих друг внутри друга.

Когда будет дождь, сырость тяжелеет, давит, и в домах начинает пахнуть гарью: лепестки сажи отрываются от стенок дымоходов, сыплются вниз, шуршат и шелестят по кирпичам, и живущим в доме кажется, что там живет еще кто-то.

Они подходят к дверям, но из-за дверей им никто не отвечает, они идут к окнам, но и окна не говорят с ними, и под окнами никого нет. Они уходят на кухню, пьют сырую, жидкую воду из-под крана, возвращаются в постели и, тычась влажными еще губами в подушку, засыпают. А простыни под ними уже сбились, скрутились в скользкие жилы и только мешают.

В марте небо сыплется своими капельками вниз; пешеходы, умирающие от своих болезней, не обращают на них особенного внимания: идут под дождиком, подрагивая на каждом шагу.

Изо рта любой летающей рыбы лезут наружу шестнадцать стеблей разноцветных бессмертников, из тела любого прохожего под дождем топорщится ровно одна смерть, которую он словно бы несет в руке, идя на свидание с нею же.

В марте небо прогибается, провисает книзу целлофановым пакетом, в который натекает вода: свисает, оттягивается тяжестью все ниже, растягивает водой свою пленку.

Плоский ключ поперек бороздок имеет семь-восемь надрезов, выпилов открывающих замок, заставляющих ходить у того внутри какие-то суставчики правильно: вперед, налево, направо, чуть назад, и все, сойдясь, будет в порядке, если, конечно, и раньше все было в порядке.

Семечки одуванчиков, летящие куда-то невесть в сторону, они сухие, коричневатые, а вся их предыдущая, нежная желто-белая жизнь и история ветру неинтересны, да, впрочем, и сами они.

Небо, отвисающее книзу, пахнет целлофаном, полиэтиленом и чем-то, хранившимся в этом мешке-пакете раньше. Набухает, растет все ниже и пахнет все круглее и осязаемей - рыбьей чешуей, сгоревшими спичками, башмаком, оказавшимся на трамвайной остановке после того, как стаял снег; медными бусинками дверных электрических звонков, отсыревшими шерстяными вещами, бледной кухмистерской кашей, черными, свистящими при ходьбе чулками, воробьиными перьями, фольгой молочных крышечек, корой деревьев и скверным табаком, теплом перин и перьями подушек, старыми деньгами, стертыми лицами.

А потом, когда этот пузырь еще может своими брюхатыми стенками удерживать распирающие его воды, там, в нем, - если взглянуть вверх промелькнет тень: быстрая и плавная гладь, там проплывает, делая над нами поворот, громадная темная и литая рыба: с шестнадцатью разноцветными плавниками, раскосыми, чуть желтоватыми зелеными глазами и надрезанным, надорванным ртом, словно ей случилось когда-то зацепиться за какой-то крючок, торчащий из проплывающего под ней мира.

Эта рыба - хозяйка всех тех, кто хоть немного, хоть отчасти, хоть чуть-чуть похож на кукол, и, перебирая плавниками, она ведет их по улицам, переставляет с места на место, кладет друг подле друга, заводит им будильник на время, когда надо вставать, утирает носы, и кормит кашей, и гладит по головам, и лечит от простуды, и разводит им руки, если надо, и поворачивает им головы кверху - когда наконец эта прозрачная и мутная дрянь не выдерживает удара ее хвоста: вниз рушится ливень, и после потопа все начинается заново, потому что кончилась зима и на синем стекле лежит солнце.

VII

Псалмопевец сказал: "Кто тебя боится, тот увидит меня".

"Молот ведьм"

Жидкий зеленый свет, истекающий из неба, похож на бутылочное стекло, свет плавает в нем, становясь клейким кленовым соком. Рана, зараженная духом убийцы, притягивает к себе зараженный воздух. Если убийца проходит мимо, то кровь вытекает, так как в присутствии убийцы воздух крови начинает дрожать и производит кровотечение.

Ведьмы видят мир, лишь когда тот прикасается к их телу, отчего тела их разукрашены чувствами, проведенными по телу телом: ведьма становится быть ею, лишь когда различает жирные движения разноцветных палочек на своем теле и уже не узнает себя без их следов.

Утром она раскроет ладони и глядит в них, как в письмо, полученное утром, вскрытое и уже прочитанное: синяя линия жизни уходит по ладони и предплечью за спину: ей ее не разглядеть, и она глядит на след желтого карандаша - сломавшегося на полдороге от линии судьбы куда-то вниз, к животу, видимо, и след дотянулся только до впадинки между ключиц.

Она лежит на простынях, уже одну ночь как несвежих, и, глядя на свет сквозь ладони, пытается вспомнить, когда вокруг запястья завилась эта рыжая полоска, шерстяной шнурочек.

К утру, к первому свету, она обмякла, стала тяжелей телом, тело стало теплее, и ему надо спать; рана, разделяющая ее пополам, спекается горячей коркой.

Она дышит обмякшей кожей, словно внутри сладкого мака; в окно светит что-то едва желтое, кости внутри плоти кажутся лишними, и глаза ее зарастают голубоватой зеленью.

Слова или даже любые звуки ползут от пяток к животу и дальше, стараясь заползти в рот жжеными, едва заметными муравьями; солнце вваливается, входит в утреннюю сметану, будто опять размыкая ее колени - и так не сведенные, и ей остается лишь улыбнуться этой ненужной уловке.

Солнце щекочет реснички и, пробиваясь сквозь них, кажется дюжинкой павлинов, прибитых к стенной известке; телу хочется себя под воду; ладошки теплые, раскрывшиеся и выпустили власть, которая была вчера, а звери, вышедшие из ее тела ночью, сидят по углам и глядят, чуточку плача, собачьими глазами, и тело прячется от них в сон.

Который похож на длинную серую воду, в которой нельзя утонуть, и лишь только цепляясь за донный песок волосами, понятно, что эта вода течет; в волосы забивается песок и блестит солью, когда голова выглянет из-под воды.

Зеленые линии карандаша по телу оказываются льнущими к порам сырыми водорослями, следы красного карандаша остались лишь в уголках губ, голубые линии стекают с висков к подошвам.