Мы выйдем куда хотим, мы увидим многих, их не заметив, и тогда они нам не нужны, но и то: наркотики без людей могут: в упаковках - сухие, плоские или в каплях - и думают о своем, а уж это мы их ищем.
Тягучесть, длина чувства тянется далеко за него, наркотик, сквозь него, как гвозди, прошившие с пятидюймовым запасом фанеру: далее пустота, там никого и ничего, кроме тебя, будто ты себе все выдумал, но не выдумал ведь, и гвозди эти не были у тебя в кармане до востребования, а отросли, просунулись враз, и где этому расширению чувств сидеть в щепоти, в капле, в двух кубиках, в человеке.
Вы их ненавидите: они холодны, им до вас дела нет, они не помнят о вас без вас, вы без них никуда, а у них свои дела, раз уж они люди, каких, хоть это хорошо, мало; и они уходят по своим делам по утрам, как бы ночью вы ни уговаривали не уходить никуда, а они соглашались, зная, что к утру вы отстегнетесь, что и произошло.
Конечно, они могут об этом не думать, а живут частной жизнью конопли и мака - она к нам отношения не имеет, а для них - основная, как мак для цветков на день, для булочек с глазурью, пчел и шмелей; ужасно, как синяя лампа.
Все заведено именно так, как заводится с утра неизвестными алкоголиками в маленьких распивочных: не по злобе, но чтобы им выжить самим, - пусть крутится этот шарик с латунными, с красными глазами, качалками внутри; пусть он себе едет куда-то по кругу.
Все устроено как есть: в сырых подъездах гнусавят продольные белые лампы, там пахнет теплыми мертвецами крыс, на двери много звонков без имен к ним.
Главное, такие люди какие угодно: несуразные, сумасбродные, нелепые, некрасивые, неумные даже, злые, лихие и унылые, на вас глядят так и этак, вы их ненавидите по утрам, с изнанки дверей звонков не бывает.
Можно рассмотреть себя бритвой, чтобы найти, где в тебе это то, что заставляет дергаться маленькими толчками, всасывая сначала, что ли, пробуя по капле, не понимая, что давно уже не оторваться, уютное странно, как меховой запах кота или нафталина из дыр ломбарда в июле.
Организм не сопротивляется, вовсе не сопротивляется, лишь делает вид, но, возможно, искренне, что это ему не надо. Ничего не поделать, как с болезнью, названной по-латыни.
Там, что ли, острый шпенек, на нем крутится длинное, настраиваясь на страсть, и тащит потом туда, плюя на все, что уместно для быстрой езды всерьез.
Они тоже знают, обучены своей власти, которая - распахнув тело бритвой - находится нигде, им ее тоже не обнаружить: нет такого, одни какие-то женские органы.
Я бы хотел понять, как они живут, когда идут по тротуару или сидят на стуле, спят, дергая рукой, положенной под голову. Тело что тело, со всеми его трубками, полыми или твердыми; память что память, со всем ее кино, висящим над телом, как хоругвь; комната что комната, с ее серой стеной за окном, низким воздухом и буро-зеленой Нарвской заставой с воротами, слоновьими - они такими кажутся, когда возвращаешься домой.
География хороша: на Мойке как на Мойке, на Охте как на Охте, возле Мальцевского рынка как именно там, на Нарвской мы на Нарвской, на Петроградской пахнет жестью, на Лиговке мучает изжога, а наутро хочется пить, то есть и жить - когда удастся, а когда - как получится.
Утром она уйдет, одежда прошуршит, уходя. Мне говорили, что и алкоголь не отвечает за то, что случилось вчера, и утренние пьянчужки ни при чем: конечно, они есть точные части жесткого всюду круглого шара; они не заметят, когда с ними не так, они его медь.
Мне до нее нет дела. У нее прическа как у Папы Карло, длинный нос, торчит глазной справа зуб, она вздорная и думает, что все ей известно куда лучше, чем мне, иногда мне ее вообще неохота, зато ее хотят другие, бедные: каково наркоману понять, что наркотик его не желает? Водка льется мимо глаз, "Беломор" с травой прыскает по шву возле губ, колесо окажется аспирином, а шприц наполнен кровью. Они прекращают быть где-то.
Лиговка - неприятное место, плотный транспорт всех родов войск, толчея у вокзала, наружно голодают инвалиды, вдоль нее служебно шурует солнце с ветром, сапожничают трамваи, цветут грязные семечки, люмпены продают из пиджачных штанов болгарские тютюни; Лиговка живет - так надо.
Меня этот наркотик хочет, и я вправе рассуждать: такой человек понятен сразу, пусть и кажется, что он вечно будет выворачивать все новые карманы что надо отнести лишь на завороженность самого наркомана, но о чем это тут? Это утренний кашель курильщика на всех остановках.
Впервые травку я покурил случайно - раньше не курил, пришел в гости к *** и чувствовал весь день какую-то острую необходимость тела, на привычные его потребности не похожую. А *** достал травы и ее курил, дал и мне, и это оказалось именно тем, чего уже с неделю требовал мой организм. Странно, но так.
Исследуем вопрос действия наркотиков-людей на отдалении: есть такие, с кем хорошо, с ними - они нежные, они хорошие, с ними ласково, о них помнишь, им звонишь, зато на расстоянии действие наркотика исключается, а в этом случае ломка начнется при отсутствии человека в круге восемь км радиусом, что проверено экспериментально, опытным путем.
Я не скажу, что утром надо на карачках обшаривать комнату в поисках ушедшей, утром хочется под душ, курить, как для раннего пьянчужки есть дела, которые выпрямляют плоскость жизни - зажечь ту же спичку, - что они делают, лишь бы установить себе точку отсчета, откуда всех сдвинет. Сравнивая ее с другими наркотическими веществами, могу назвать лишь Петербург, и человек для меня равносилен городу, хотя и не скажу, где во мне поцеловались клювами в весовом соответствии две столь разных страсти, что повод для дополнительных рассуждений, что всегда кстати в часы между кайфом и ломкой.
Я знаю их мелкую тайну: они не не хотят быть тем, кто они для прочих, но устают ими быть, а если кого это развлекает, то те запутаются, им станет худо. Но им не сойти за тех, кто они нет, у них нет слова, чтобы было хорошо, им, обученным ползать в траве, словно змеи.
Но для того, с кем у наркотика-человека стало быть время - ее устроит, не его, для него, потому что будет ясна смерть, он станет жить при ее наглядной угрозе: чт'о голод - хлеб не кончится никогда, водка тоже, табак будет расти, а нет - отыщется мох; она может не стать. Еще, общение с ними даст освоить ненависть: Боже, я ненавижу Петербург, его раскляченные трамваи, набитые лузгой троллейбусы, метро на глубине копчика, всех козлов с Невского и солнечные ночи, забегайловцев кофейных автоматов в угловых молельных и приятелей - когда давно не видел.
Еще, отдельно, ненавижу разрытые до песка кварталы в районе Офицерской со снятыми до Луны рельсами, и Мойку ненавижу, и Большую Зеленина угол Щорса - отчего, уже не знаю, и ее низкий мокрый снег, жирными губами пролетающий мимо витрин, и требуху Апраксина двора, а еще Сенную, особенно в июльский жар, куда уж о Гороховой, Жуковского, Васильевском, Пестеля и Большой Конюшенной, и всю эту насосную воду каналов, и частные комнаты и их обои - как Миллер своих блядей, ненавижу.
С каким звуком иудеи зарывались в песок от фараона? Похож ли он на жужжание мухи или над жолтым цветом словно защелкали тучи кузнечиков? Как хрустел зимой Наполеон в России? Какие во рту зудели звуки, когда татаро-монголы завывали с Калки в Уфу? Звук - это последнее, что останется после наркотика, - вы услышите, что все кончено, осталось лишь что осталось в вас, и вот затухнет, как звук, когда его причина исчезла.
Г. Петербург, т. к. мне придется умереть, оставьте мне пустое место: вот на сходе к Мойке, где сзади бар "Висла", а спереди четырехэтажная жужжащая фабрика, она ладно жужжит; я не склонен торопиться, это не план, но предусмотрительность для порядка; еще не сразу: лет мне сравняется восемьдесят восемь-девять, все хорошо: старик поскользнется на ступеньках и ударится головой о выступ, потому что, садясь в поезд, надо знать, куда и во сколько приедешь.