Но предуведомления к делам, доступным любому, нехороши. Если обучать этому, то, значит, там уже кто-то был, вернулся и рассказывает - а зачем ходить туда, откуда возвращаются? Да и то, когда люди переговариваются через щель в заборе, дюйма в три шириной, то видят только глаза друг друга и многое остается неясным, потому что не видно лица, а звук сползает вниз, на землю.
Да и трудно говорить, когда живешь в девятнадцатый раз, это сложно понять - девятнадцатый раз, что в обычной жизни ты делаешь девятнадцатый раз, да еще и помня, что именно девятнадцатый? Живешь как восковой муляж пчелы и только видишь перебегающие по людям огоньки, едва кто-то увидит чье-то оголенное плечико, грустно зная, что все дальнейшее зависит только от языка речи.
Когда бы, например, я писал теперь на польском, то в окне моей комнаты был бы виден слева небольшой костел, крашенный чем-то похожим на белую известь; за тощей, изящной оградкой. Не знаю, ходил бы я туда, но знаю, что когда бы писал по-польски, то не удивлялся бы, как гибкость этой галантной речи изгибает мощные лицевые мышцы одного из землекопов, роющего теперь по соседству траншею под телефонный кабель - отчего, надо полагать, следует предвидеть некоторое повышение цен в кофейне у пана Анатоля. Поскольку это ведь справедливо, когда они повысятся с появлением там телефона, тем более учитывая, что на нашей варшавской почти окраине мало есть что приятнее, чем сидеть вечерами у пана Анатоля и поигрывать в шахматы под небольшой, обтянутой оранжевым шелком лампочкой, а если тебе туда смогут еще и позвонить, то пусть кофе и станет немного дороже.
В общем, когда бы я писал на польском, то жил бы - отчего-то мне кажется - на варшавской окраине, глядел бы в окно своей комнаты всякие пятнадцать минут, откликаясь на звяканья колоколенки то раздраженно, то отчасти благодарно за сообщение мне о том, что время идет, либо просто невпопад поднимая голову над бумагой, на которой я писал бы по-польски.
Я так уверен, что если бы писал по-польски, то был бы поляком и, видимо, вовсе иначе глядел бы в свое оконное стекло на костел - столь незнакомый мне теперь, а тогда бы меня там и крестили, и конфирмовали, и, конечно, я знал бы его внутреннее устройство, в детстве бегал бы по хорам там, где теперь выставлены в витринах цветные иллюстрации на божественные темы; кажется, они и тогда уже были там, только не такие цветные, - но я давно уже не поднимался туда. Еще, похоже, что в отрочестве я, завидя на углу ксендза навстречу, шнырял бы в подвернувшуюся подворотню, дабы не оказаться объектом его очередных упреков, что, безусловно, снабдило бы меня легким налетом игривого свободолюбия, неминуемо выразившегося бы в том, что я писал бы по-польски.
Когда бы я писал на польском, то, ясно, впадал бы в умоисступления, вызываемые моими трудами, и не умиротворяли бы меня тогда ни костел с позвякиваниями, ни дребезжание стекла в шкафу от моих расхаживаний по комнате, однако в эти не трагические, но естественные минуты я бы, похоже, не выл бы уже громко что-то вроде "черный ворон, д'что ж ты вьешься, д'над моею головой", а что-нибудь другое, "на паркетах и на мостах, пшиба-пшиба" хотя бы, что, понятно, внесло бы свой ритмический рисунок в ход моих размышлений и проявилось в том, что я писал бы по-польски.
Тогда бы и друзей моих звали иначе: особенных отличий в наших забавах, признаюсь, не предвижу, опираясь на наличие славянских корней, которые, видимо, развешаны между нами в воздухе, несколько провисая, как провода. Так что неважно даже, что в минуты особенно удачно совпавшего расположения духа мы отправлялись бы на трамвае в центр, ели бы спагетти с печарками и красным вином, выходя затем из кабачка почти прямо на площадь Старого Рынка, оглашая чей голубеющий в майских сумерках воздух хоровым пением арии Царицы Ночи; увы, кажется, сия милая чувственность не заставляла бы обращать на нее специальное внимание, пиши я в самом деле по-польски.
Тогда - дыши я по-польски - мне это было бы приятно, и только. Идя по Новому Святу, я зашел бы в кавярню - не заметив почти ни улицу, ни кавярню, разве что - парочку пожилых господ, под небольшой лампочкой в малиновом шелковом абажуре мучающих шахматы, или колокольню в окне, на верхушке которой расселись, созерцая нас оттуда, столетий семь-восемь, а я сидел бы, глядя на нее, и помнил бы Костюшко, как нынче, значит, помню Калиту, а Бруно Шульца - как Бруно Шульца.
Стемнеет. Господа затеют очередную, уже шестую, кажется, партию, опять мягко затопают пешками, а фигуры станут поднимать так высоко, что видны малиновые байковые нашлепки на донышках; в старомодной радиоле зеленая лампочка настройки, плетеный динамик, там дует какая-то бархатная труба. Пахнет каким-то легким и непонятным дымом.
Или вот этот, сорокалетний, опрятный, в общем, человек, который заснул на коммунальной петербуржской кухне: на обычной, захламленной, не очень приспособленной для спанья, - уснул на табуретке, привалившись к стене, захмелел, посапывает, улыбается во сне. Давно взрослый, серьезный, опрятный, уснул - выпил, что ли, много или устал накануне, вот и спит, привалившись к стене, рискуя сползти на пол этой не слишком метеной кухни, и улыбается. Чему? Тому, что сон видит - про то, как уснул на случайной кухне, а сердце чуть сыро скрипит, как губная гармошка, да душа вывешена на серебряной веревке и болтается там, что ли, сохнет, как выстиранное исподнее.
В Европе много разного: разных спичек, всяких картинок, вещей позолоченных и простых, синих, зеленых, сиреневых и лиловых, языков, людей и городов; или начать с того, как рано утром с легкого похмелья пьешь пиво на парижской окраине, а там дома невысокие, этажа в два-три, белесые, снаружи моросит, в заведении чистые большие стекла, тишина, ни души, пьешь пиво и бессмысленно, с нежностью человека, одолевающего сухость в душе, улыбаешься на этот дождичек, на светлые дома, на витрину автомагазина напротив с гигантскими и блестящими агрегатами там. Или, скажем, с разнообразия гарнитур латинского шрифта, где среди букв есть косо перечеркнутая "О" или "О" с двумя точками сверху; все одно, даже и не задумываясь об этом специально, Европу целиком не одолеть, и остается обнаруживать ее тайну: то ли черную, то ли прозрачную точечку, откуда она и растет.
Может быть, такой тайны нет вовсе: у всякой женщины на теле, например, есть точка, на которую взглянуть - и женщина станет замечательно безумной: они-то о них отлично знают и прикрывают либо одеждой, либо как-то еще; а есть и другая, из которой в человеке дует жизнь, но точки не могут состоять друг из друга, значит, у нас нет одной большой тайны, а есть много больших тайн.
Сами европейцы устраивают жизнь так, чтобы не заботиться об этом, и тщательно все размечают. Можно сказать, что они договариваются с Европой сосуществовать, чтобы никому не было опасно. Так что печатают, например, всякие справочники о том, как в их стране функционирует государство и бытовая жизнь: что - достопримечательно, что - традиционное блюдо, как у них болеют, заказывают билеты, делают покупки, развлекаются и кормят общественных голубей; и там сказано все, что надо, и не указано ничего другого. Особенно это полезно приезжим.
Потому что в любом городе Европы есть щели, в которые человек, не знающий на ощупь всех городских соединительных досок, может провалиться и стать свидетелем такого, что не понравится Европе и не известно самим горожанам, которые поэтому даже при всем желании не смогут ему помочь, когда в каком-то не учтенном справочниками закоулке Европа примется хрустеть его душой.
Движение в Европе, как правило, начинается в пять утра, заканчивается около половины первого ночи, но это время - от полпервого до пяти - нельзя считать в этом смысле особенно опасным, хотя бы оттого, что оно представляется таким: любой пешеход тогда напряжен и отчетливо ощущает себя телом, которое необходимо доставить по надежному адресу, а щели в Европе слишком узки, чтобы в них могли провалиться даже семьдесят кило плоти.
Утро в Европе обычно раннее и тихое, сквозь окно душевой видны дома и деревья; смотришь в окно за завтраком и видишь, как между домов едет машина, смотришь из-под самой крыши, и взгляд падает вниз почти вдоль дождя, и тот виден как сужающийся пучок удаляющихся капель, капли уменьшаются почти круглыми шариками и меняют цвет: от серого цвета облачности к темно-серому и бурому домов, становятся светло-белыми, пролетая оконные переплеты, и напоследок делаются красными, синими, желтыми и зелеными - мимо вывесок за мгновение над тротуаром.