Во время процедур слушать плеер запрещено. Вот я и лежу за ширмой — логически верно изолирован на этот раз офтальмологически, весь утыкан тусклыми китайскими иголками — и разглядываю кусок стены и потолка: похожая на диаграмму трещина в штукатурке, одинокий, неоднократно закрашенный под цвет стены гвоздь, пластмассовая, под медь, потолочная розетка над псевдоампирной люстрой, вентиляционная решетка с изысканно-клерикальными отверстиями, колпачок пожарной сигнализации, от которого тянется к недоступным мне горизонтам покрытый побелкой шнур. Это все. Разве что еще фрагмент окна. Но косить на него глаза — дело неблагодарное и утомительное — ничего сквозь него не разглядишь. Музыка не обращает внимания на отсутствие плеера, как, собственно, и на наличие картинки интерьера, и на ощущения от иголок. Отголоски этих ощущений напрасно стараются контрапунктом проникнуть в неприступную область моей нейрофонограммы. Сегодня исполняют джаз. Херби Хенкок нещадно заглушает Дэвиса, устремляясь вдогонку за Маркусом Миллером.
Иногда, когда Маркус с Миллером делались невыносимыми или — что еще хуже — их сменял какой-нибудь Иван Кучин, я крутил колесико настройки, надеясь поймать другую радиостанцию. Однако, поскольку станций было мало — собственно, только одна — то слышать мне приходилось лишь меланхолический шепот пустого эфира. Донельзя однородный и невыразительный, был он, тем не менее, полифоническим течением с тонкими нюансировками. Анализ его ламинарных потоков и турбулентных вихрей позволял делать догадки о полностью земном происхождении, догадки, загадки, гады, сплетение… Постепенно я научился различать мельчайшие модуляции его мутаций, но он, желая остаться неузнанным, превращался в тихий звон — гибрид комариного писка и жужжания трансформаторной будки. Звон этот, еще сильнее, чем музыка, мешал мне разговаривать по телефону. Накладываясь на имманентные звуки телекоммуникационных сетей, он искусно имитировал помехи в эфире, и приходилось порой кричать — Але! Алло! Хелло! — в зависимости от ментальной ориентации реципиента. — Вас не слышно, — изо всех сил верещал я, что конечно же было ложью. Что, в свою очередь, подтверждал тихий голос с той стороны: — Хватить лепить, Юра, ты все прекрасно слышишь. Не строй из себя идиота. Задумчиво кладя трубку на место, стараюсь представить себе этого идиота, слепленного — из целлюлозы ненужных слов? из крабовых палочек буйного смеха? из слюдяных пластинок критики чистого разума?
Доктор — очень приятная женщина неопределенного возраста с прямыми, коротко стриженными волосами, на носу — очки, главное достоинство которых в том, что поверх них можно бросить по-настоящему терапевтический взгляд. Мне нравится, как доктор каждый раз тщательно моет руки, как она не жалеет спирта, очевидно подсознательно чувствуя, что его запах оказывает на меня эфирно-эфемерное действие несомненно эстетического характера. О запах спирта, что я без тебя?! Мне нравится дожидаться доктора по утрам в обшарпанном коридоре, сидя под окном и зная, что там, на дворе, снег завалил шляпу хлипкому человечку на постаменте — медному гибриду Болеслава Пруса, Марселя Пруста и Джойса. Человечек опирается на палочку и хмуро озирает чужую округу. Он не переносит трамваев. Те же, как назло, описывая вокруг него неправильные эллипсы, все время останавливаются, словно надеясь, что Прус-Пруст наконец-то стряхнет снег и, сойдя с постамента, войдет внутрь. Но Джойс стойко переносит метеорологические неприятности и не принимает сомнительные транспортные предложения коварных аборигенов. Я, к сожалению, не обладаю подобной стойкостью. Да и палочки у меня нет. Поэтому каждое утро я приезжаю сюда на трамваях, которые так не любит Марсель-Болеслав-Джеймс, и с удовольствием жду доктора. Ее появление стремительно, терапевтический взгляд внимателен, почти нежен. Ну а потом — упомянутый уже запах спирта и — иголки. О! много, очень много иголок. Каждый раз доктор втыкает их в какие-то новые, только ей известные точки и каждый раз удивляется, что я не засыпаю. Ей отчего-то очень хочется, чтобы я погрузился в сон, поеживаясь, как дикобраз, и дико фыркая, как еж. — Это очень странно, что у вас не появляется сонливость. Когда ко мне приходила Стефания, она сразу же засыпала. Положит голову на руки, густые волосы рассыплет по столу… Я пытаюсь вспомнить роскошные волосы Стефании. Даже не сами волосы, а только прикосновения к ним. Эти прикосновения всегда живут на кончиках моих пальцев. Но иголки не дают сосредоточиться. Стефания, неусыпное чудо света. Стефания, которую я помню губами, ладонями, телом, слухом, нюхом, взором, потом, солью, кровью, сутью. Каждое прикосновение к ней я носил на себе неделями, как ожог. Стефания. Я пытаюсь не вспоминать ее роскошные волосы, ее прикосновения, ее ожоги, ее бессонницу. Иначе мне пришлось бы загнать в себя эти иголки — эти рапиры — по самые рукоятки, а это, несомненно, огорчило бы доктора. «Стефания очень нежная и чуткая», — говорю я. «Это хорошо, когда человек чуткий», — отвечает доктор. (Интересно, кому же это хорошо? — возникает закономерный вопрос. В любом случае, не самому человеку. Это уж точно.) — Вы знаете, очень странно, — снова говорит она. — Почему ЭТО всегда случается с такими порядочными людьми, как вы? Я не сразу понимаю, что ЭТО — очевидно, причина моего появления у нее, а порядочный человек — я сам. Отчего доктор так уверена в моей порядочности — неизвестно. Может, вследствие рентгеновской проницательности терапевтического взгляда. Я же твердо убежден в обратном. А может, таким образом доктор пытается успокоить свои сомнения в том, что я заплачу ей за сеансы. Я, конечно, заплачу, только какое отношение это имеет к порядочности? К тому же, насколько мне известно, ЭТО случается с кем угодно, без всякой связи с моральными принципами, расовой или национальной принадлежностью, сексуальной ориентацией, уровнем интеллекта, эстетическими вкусами, темпераментом, достатком, образованием, профессией, политическими убеждениями и религиозностью. Ага! Религиозностью!