Марина открыла рот и одурело сказала:
— Нет… ничего… не примечала я…
Старик облегченно вздохнул, но опять насторожился.
— Вот и хорошо. Придется вас, ребята, пока что развести: ты в сенцах теперь будешь спать, а Платошка на сеновале… Неровен час, понесешь опять — лишние хлопоты, и без того горько. Платошке ужо сам прикажу.
Марине стало до того стыдно, что жар разлился во всем теле. Казалось, Маркел сейчас сдернул с нее платье, и вот все увидели ее голую, жалкую, опозоренную, выгнанную мужем со двора. Маркел уже кричал на кого-то во дворе, а Марина все стояла, заливаясь румянцем, и дышала пересохшим ртом. Только тут уразумела, что у нее отымают последнюю отраду: хоть ночью с глазу на глаз перемолвиться душевным словом с единственным в мире родным человеком. Она гордилась, что Платон, обойденный и достатком и удачей, только с ней, Мариной, узнал счастье. Эту гордость отнимал у нее Маркел. И разве можно на такое руку накладывать? А Маркел вот наложил — и будто полжизни отнял.
Марина тихо плакала, в чужой избе никого не было. Чужая изба прибрана ею, Мариной, без радости, ради страху одного.
Марина села на лавку и тихонько завыла:
— О-о… батюшки… обида-то!
За печкой заколыхалась линялая занавеска. Старая Корзуниха, приподнявшись на здоровой руке, кивала Марине, морща лицо понятливой усмешкой.
— Ревешь, бабонька, опять?
Марина всплеснула руками и беспомощно заморгала.
— Ой… ты, Дарья Кузьминишна… забыла я…
О старухе действительно часто забывали. Корзунины давненько называли ее полумертвой и смотрели на нее так, будто дивились, что она еще жива.
Марина же считала, что Корзунина все готовится к смерти, молится и глядит к себе в душу.
Марина быстро вытерла слезы — так ее поразило сейчас старухино лицо. «Смертного» в нем ничего не было: искрились глаза, поблекшие губы дерзко улыбались.
— Ревешь, молодушка?.. Поди, опять Маркел чего наговорил тебе, а?.. Иди-ко сюда…
От голоса ее шла теплота. Марина вдруг осмелела, подсела ближе и начала рассказывать, что приказал старик, как ей обидно, горько от такого приказа, какие тяжкие пришли дни.
Корзунина хмурила брови и слушала. Волосы у нее спереди поседели, но на макушке были еще красивого медновато-каштанового, молодого цвета, брови же до самой немощи остались молодыми — ровные, темные и густые.
— Давно я на тебя смотрю… Не надо ныне бабе кривой тропкой ходить, женщины ныне с мужьями в равных правах… и тебе надо было правдой напирать…
— Как… тоись? — виновато спросила Марина.
— А так, надо было тебе все Баюкову открыть. Прости, мол, супруг мой уважительный, желаю я быть от тебя свободной… Сразу, напрямки можно ныне делать…
Дрожь прошла по ее пожелтевшему, как вялый лист, лицу.
— Меня бы на твое место, девка, меня бы!.. Рано я молода была, надо бы мне сейчас молодеть… Мне кривой тропкой пришлось ходить… Я это чуяла, волосы на себе рвала, а ничего нельзя было поделать… Ох, помоги-ка ты мне… сяду поудобнее, каждая косточка болит… Во-от… так… так…
Начала Корзуниха ворошить в памяти давние годы, когда, здоровая, румяная, езживала она по базарам продавать лен и лыко, и как в успеньевскую ярмарку продала она весь воз своего льна мастеру с текстильной фабрики Семену Емшанову. Короткий, как бегучий ручей, был у них разговор на мягком льняном возу, а дело вышло для Дарьи Корзуниной большое — перемена всей жизни.
— Я ведь за Маркела тоже ради угла замуж шла… Мать-вдовуха слезно молила… А тут начала я, таючись, с Сеней жить… Все бы в дому этом оставила, ничевошеньки не жаль, — человек-то был Сеня золотой…
— Что ж… не пошла к нему?
— Уходила-а… Не боязлива была — хотела на фабрику поступить, в прядильный цех…
Отучневшее от долголетнего лежания тело тяжело дернулось, расшатав скрипучую кровать.
— Так уцепился за меня дьявол-то, му-уж! Я бойкушая была, работа в руках словно горит, за что ни возьмусь — все хорошо выходит… «По этапу, кричал, тебя приведу, с позором домой верну»! А сам распоследними словами бранит меня, да еще издевается: «Разве, говорит, можно со двора этакую работницу отпускать?»
— Ну… а… Семен-то?
Старуха собрала щипком рубаху на груди.
— О-ох! Взяли как раз Сеню-то, взяли… Против царя он шел… Вырвалась я потом в город, в тюрьму пошла… Говорят мне: в Сибирь угнали.
Старуха смахнула пальцами слезу, крепко растерла грудь.
— Вот и осталась я жить… Для чего? Руки на себя наложить силы хватило бы, да жизнь во мне крепко сидела, не выбьешь… да и Платошка родился…
— Его… Семенов он?
— Его-о… Только не по мне и не по Семену он уродился: слабым вышел Платон — в черных думах его выносила. Думала я: авось старость мужа постылого возьмет, а я крепче его, переживу, не дам сынка бедного в обиду. Живу, молчу, сердце кипит, деваться ведь некуда, своего часа жду-дожидаюсь… Платоша тихий рос, будто с пеленок тяготу чуял… По бумагам Корзунин, а так — только мой. Зато большаки оба в отца. Жа-адные, злые, а ума будто и вовсе нету… все жадность съела. Будто чужие они мне.
На морщинистом лбу старухи выступил крупный пот, пальцы здоровой руки дрожали.
— Когда советская власть пришла, на глазах все меняться стало, — хотела я уйти от них, постылых… На седую голову свою не поглядела — рванулась… Ан силы-то уж нет: трахнуло меня параличом… Лежу вот колода колодой… лежу у…
Старуха закусила губу еще крепкими зубами и заметалась в бессильной тоске. Платок сполз ей на шею, надо лбом растрепались запыленные сединой пряди курчавых волос, и только свалявшаяся на затылке каштановая, с медным отливом коса еще хранила в себе остатки прошлой жизни.
— Чего глядишь, беспомощная?.. Думаешь, это я… каюсь?.. Нет!.. Себя жалею, о пропащей жизни тоска ест… будто ржавею я вся…
В ней смерть и жизнь сцепились в бесшумной и невидимой другим упорной борьбе.
Когда Марина вышла во двор, показалось, что отовсюду несет затхлым, мертвенным духом, а заборы и стены служб обступили безвыходно, как гробовые доски, — вот здесь год за годом гибла Корзуниха.
В растворенную дверцу, через неровные гряды в корзунинском огороде, взгляд Марины перемахивал к зеленым пышным грядам баюковского огорода. И екало сердце женщины, а в ушах больно и зловеще звенело. Марина всхлипнула:
— Господи-и… что ж делать-то мне-е?
Вечером за занавеской было тихо, только хрипло дышала старуха, молчаливая, недвижимая, и опять, казалось, готовилась к смерти.