Выбрать главу

— Его-о… Только не по мне и не по Семену он уродился: слабым вышел Платон — в черных думах его выносила. Думала я: авось старость мужа постылого возьмет, а я крепче его, переживу, не дам сынка бедного в обиду. Живу, молчу, сердце кипит, деваться ведь некуда, своего часа жду-дожидаюсь… Платоша тихий рос, будто с пеленок тяготу чуял… По бумагам Корзунин, а так — только мой. Зато большаки оба в отца. Жа-адные, злые, а ума будто и вовсе нету… все жадность съела. Будто чужие они мне.

На морщинистом лбу старухи выступил крупный пот, пальцы здоровой руки дрожали.

— Когда советская власть пришла, на глазах все меняться стало, — хотела я уйти от них, постылых… На седую голову свою не поглядела — рванулась… Ан силы-то уж нет: трахнуло меня параличом… Лежу вот колода колодой… лежу у…

Старуха закусила губу еще крепкими зубами и заметалась в бессильной тоске. Платок сполз ей на шею, надо лбом растрепались запыленные сединой пряди курчавых волос, и только свалявшаяся на затылке каштановая, с медным отливом коса еще хранила в себе остатки прошлой жизни.

— Чего глядишь, беспомощная?.. Думаешь, это я… каюсь?.. Нет!.. Себя жалею, о пропащей жизни тоска ест… будто ржавею я вся…

В ней смерть и жизнь сцепились в бесшумной и невидимой другим упорной борьбе.

Когда Марина вышла во двор, показалось, что отовсюду несет затхлым, мертвенным духом, а заборы и стены служб обступили безвыходно, как гробовые доски, — вот здесь год за годом гибла Корзуниха.

В растворенную дверцу, через неровные гряды в корзунинском огороде, взгляд Марины перемахивал к зеленым пышным грядам баюковского огорода. И екало сердце женщины, а в ушах больно и зловеще звенело. Марина всхлипнула:

— Господи-и… что ж делать-то мне-е?

Вечером за занавеской было тихо, только хрипло дышала старуха, молчаливая, недвижимая, и опять, казалось, готовилась к смерти.

Приезжая в город, Корзунины прежде всего направлялись в народный суд узнать, когда будет разбираться их дело.

Маркел до последней черточки уже изучил озабоченное лицо делопроизводителя в нарсуде, даже частенько во сне его видел.

— А что, дорогой гражданин… дело-то наше когда будут разбирать?

Делопроизводитель досадливо листал какую-то тетрадку.

— Не скоро. Дела со встречными исками выделены особо.

Маркел растерялся:

— Когда же это, гражданин доро…

— Сказано, кажется, ясно? — повысил голос делопроизводитель. — Не скоро, осенью.

У Маркела заныла вдруг спина, затрясло руки. На базаре стоял у воза со старой картошкой оглушенный, отупевший. Сдавая кому-то сдачи, просчитался на пять рублей, из-за чего Прасковья долго и обиженно ворчала.

Маркел редко чувствовал себя виноватым, а тут опустил голову. По дороге домой вдруг совсем ослаб и даже слег, вытянувшись на сене во всю длину.

Прасковья остановила лошадь и обеспокоенно наклонилась к темному лицу свекра.

— Ты чего, тятенька? Ведь будто здоров из дому поехал?

Маркел глянул мутно.

— Суд-то, Прасковья, суд-то осенью, говорят.

— Что ж? Видно, ждать придется.

— Ждать… А Ермачиха-то…

— Чего Ермачиха?.. Скажет что надо, немало ведь мы ей посулили.

Маркел горько свистнул.

— Не желает она суленого ждать. Давай, грит, сейчас. Подлая старушонка… Ныне раненько встретил ее — хмурится, да и на уме еще что-то держит.

Он тоскующе взглянул в нежно-золотое небо.

— Боюсь я… как бы надбавки не запросила… Скажет: «Мало, еще давай».

Прасковья дернула вожжами и беспокойно завозилась на месте.

— Как это еще? Чай, неплохо даем ей… Даем пудовик муки да коты, еще добрые вовсе.

— А ты вот поговори с ней, — уныло сказал Маркел, — такая яга…

— Поговорю-ю! — угрожающе протянула Прасковья, и коротенькие ее брови запрыгали.

Прасковья нетерпеливо подхлестывала лошадь и составляла в уме гневную речь, обращенную к Ермачихе.

— Вот… ужо уйму я тебя, яга жадная, уйму-у!

Но унимать Ермачиху не пришлось. Она будто наперед знала, зачем пришла к ней Прасковья. Встретила она корзунинскую сноху неприветливо, прислонясь спиной к давно не беленной печи, и даже присесть не пригласила:

— Неча, матушка моя, зубы мне заговаривать… Дура я была спервоначалу, что за этакую безделку согласилась грех на душу брать… Все бедность моя, сиротство… сын некудышный…

Прасковья, сдерживаясь, чтобы не закричать, сказала с укором:

— Ты за пряжей, что для людей прядешь, небось все ляжки себе отсидела, — а чего тебе дают? Много ль?

— А хоть сколь дают — не твое дело! Душой зато не кривлю! — отрезала Ермачиха.