— Как поживает наша бесценная донья Доминга? Помог ли ей изготовленный мною декокт из коры малины, сиречь tetragonia ficoide, о коей упоминает Диоскорид?
— Замечательно помог! — ответил я, хотя слышал об этом декокте впервые.
— Вечерком я занесу ей чудеснейшие пилюли… — продолжал он. — Не будь я отец Салмон из Ордена милосердия, если наша старушка, отведавши их, не начнет бегать, как молодая… Однако, малыш, отличные груши ты купил! — прибавил он, засовывая руку в мою кошелку и вытаскивая грушу покрупней. — Ты, я погляжу, мастер выбирать фрукты.
Не спрашивая разрешения, он понюхал грушу и преспокойно упрятал ее в длиннющий рукав своей рясы.
— Передай донье Доминге, — сказал он с самым невинным видом, — что нынче вечером я непременно приду рассказать, какие удивительные новости я слышал.
— Святой отец, — сгорая от любопытства, взмолился я, — ведь вы все знаете. Так не объясните ли мне, зачем идут к нам французские солдаты?
— Эх, малый, знал бы ты хоть половину того, что знаю я, — отвечал он, — тогда я попытался бы тебе растолковать, как много у меня причин радоваться проходу этих молодцов. Но, может быть, тебе известно, что именно Наполеон после всех ужасов и ересей революции восстановил во Франции истинную религию? Может, ты слыхал, что и здесь, у нас, есть нечестивцы, которые замышляют дерзостные козни противу святой церкви? А кто все это знает, тому совершенно ясно, что французские войска вступили в нашу страну не для чего иного, как для того, чтобы покарать по заслугам этого закоснелого грешника, этого бесстыжего двоеженца и заклятого противника прав духовенства.
— Выходит, сеньор Годой не просто мошенник и проходимец, но еще враг церкви и священнослужителей? — удивился я, видя, что с каждым часом список прегрешений фаворита все растет.
— Несомненно, — ответил монах. — Иначе как понимать проект реформы нищенствующих орденов, по которому собираются лишить добрых наших братьев права жить в монастырях и хотят заставить их служить в обычных лазаретах? А еще в его сатанинском мозгу созрел проект забрать из наших житниц излишки, чтобы, как он выражается, основать школы сельского хозяйства, но мы-то знаем, какие это будут школы! Да, будь правдой то, что говорят, — прибавил он, протягивая руку к моей кошелке, чтобы вторично исследовать ее содержимое, — будь правдой то, что говорят об отчуждении части наших владений, принадлежащих нам, как они это называют, по «праву мертвой руки»… Но не стоит говорить об этом, они достойны скорее смеха, чем ненависти Лучше обратим взоры свои на восходящее светило Галлии, на сего божественного воителя, который грядет, дабы избавить нас от тирании всевластного невежды и возвести на трон августейшего принца, на чью мудрость и благоразумие мы уповаем.
Сказав это, он переместил из моей корзинки в рукав своей рясы еще одну грушу и с полдесятка слив и начал рассыпаться в похвалах моему умению покупать фрукты.
Я поспешил распрощаться с таким опасным собеседником, — слишком уж накладны были его уроки политической мудрости.
В конце-то концов я мало что узнал, и мои сомнения насчет того, что мы теперь назвали бы политическим положением, отнюдь не рассеялись. Одно стало более или менее ясно — всеобщая ненависть к Князю Мира, которого называли развратником, расточителем, беспутником, взяточником, многоженцем, врагом церкви и вдобавок обвиняли в намерении усесться на трон вместо нашего короля, что мне казалось верхом наглости. Также было очевидно, что люди всех сословий любят принца Астурийского, причем те, кто жаждал его скорейшего восшествия на престол, возлагали особые надежды на дружеские чувства к нему Бонапарта, чьи войска, направляясь в Португалию, уже входили в Испанию.
Я вернулся на рынок, чтобы восполнить урон, нанесенный моей корзинке его преподобием, и вдруг повстречал там… Кого бы вы думали? Горемычный пиит в сопровождении своей дочери Хоакины, которую судьба сделала «поэтессой меж двух кастрюль», брал на лотках в долг мясные обрезки и требуху — обычную свою снедь. Он выбирал куски, горбунья торговалась, и они вместе тащили свою корзинку, которая не была бы тяжела и для пятилетнего ребенка. Нужда запечатлела уродливые следы своих когтей на лицах дочери и отца, до крайности тощего и бледного, — казалось чудом, что этот скелет может жить и двигаться, разве что его гальванизировали таинственные флюиды поэтического вдохновения. Надо ли мне называть имя? То был Комелья.
— Сеньор дон Лусиано, рад вас видеть! — сказал я с почтительным поклоном; бедняк вызывал во мне горячее участие.