Но как только я вышел на сцену и ты меня увидела…
— Об этом-то я и говорю. Я боялась сбиться и рассердить тебя…
— Ну и рассердила дальше некуда. Когда ты воскликнула: «Гарсиа, мой супруг!» — мне захотелось дать тебе подзатыльник тут же на сцене, перед всей публикой. Бестолковая! Ведь я тысячу раз тебе объяснял, как надобно произносить эти слова. Неужели ты до сих пор не поняла, в чем суть этой сцены? Бланка боится, как бы муж не заподозрил ее в неверности. И в этой фразе к радости, которую она испытывает при виде его, должен примешиваться страх. Ты же вместо того, чтобы выразить эти чувства, кинулась ко мне, как влюбленная модистка, которая вдруг очутилась наедине со своим другом-приказчиком. И потом, когда ты умоляла убить тебя, в твоей игре не было и намека на то, что мы называем трагическим величием. Казалось, ты на самом деле хочешь, чтобы я тебя прикончил, даже стала предо мной на колени, а ведь я решительно запретил это делать — разумеется, кроме тех мест, которые я сам отметил. В десимах
ты без конца сбивалась, а когда я сказал:
ты сразу бросилась в мои объятия. Надо было немного выждать, не мог же я, терзаемый мыслью об оскорбленной чести, предаваться любовным ласкам! Ты провалила финал, Пепилья, испортила комедию и опозорила меня.
— Разве я могу тебя опозорить!
— Еще как! Сама видела, нынче вечером мне аплодировали куда меньше, чем обычно, и в этом виновата ты, только ты. Тупа, упряма, не слушаешь, что я тебе говорю, не стараешься мне угодить. В конце концов, мне придется лишить тебя первых ролей, перевести на вторые или даже в статистки, а если ты и дальше будешь небрежна я, ей-ей, буду вынужден удалить тебя из труппы.
— Ах, Исидоро! — сказала моя хозяйка. — Я всегда стараюсь играть как можно лучше, чтобы ты не сердился и не бранил меня. Но я безумно боюсь твоих упреков; стоит тебе появиться на сцене, как меня кидает в дрожь. Поверишь ли, когда мы играем вместе, я даже опасаюсь играть слишком хорошо: если публика награждает меня аплодисментами, мне кажется, что я присваиваю часть успеха, принадлежащего только тебе, и я боюсь, как бы ты не рассердился, что хлопают не тебе одному. А еще когда ты взглянешь грозно или с досадой поправишь меня, тут я совсем теряюсь, начинаю заикаться и лепетать, порой сама не понимаю, что говорю. Но ты не беспокойся, я исправлюсь, тебе не придется выгонять меня из труппы.
Что последовало за этими словами, я не слыхал: мне надо было унести из гостиной лампу, которая начала чадить. Когда я вернулся, этот разговор был уже закончен. Исидоро все так же сидел, развалясь в кресле, всем своим видом выражая величайшую скуку.
— Что ж не идут твои гости? — спросил он.
— Еще рано. Я вижу, тебе скучно в моем обществе, — вздохнула моя хозяйка.
— Да нет! Но согласись, у нас тут пока не слишком весело.
Исидоро достал сигару и закурил. Должен отметить, что знаменитый актер не употреблял нюхательного табака, в отличие от большинства великих людей своего времени — Талейрана, Меттерниха, Россини, Моратина и самого Наполеона, который, — если не лжет история, — чтобы не трудиться вытаскивать и открывать табакерку, носил ароматический порошок прямо в кармашке сюртука, подбитом клеенкой. Под Иеной, командуя передвижением своих эскадронов, или при переговорах в Тильзите он, говорят, ежеминутно засовывал в означенный кармашек большой и указательный пальцы и подносил щепотку к ноздрям. Из-за этой странной привычки его желтый сюртук и лацканы, прикрывавшие отважное сердце героя своего века, были-де так перепачканы, что среди всей нечисти, заполонившей Европу, вряд ли нашлось бы что-нибудь грязней.
Фаринелли тоже набивал себе ноздри в паузах между арией и речитативом, и, как явствует из некоторых старинных документов, лучшим подарком, какой могли преподнести итальянскому музыканту, живописцу — словом, любому виртуозу восторженная дама или поклонник, был ящик табаку.
Аббат Пико де ла Мирандола, Рафаэль Менгс, тенор Монтаньяна, певица Париджи, скрипач Алаи и другие знаменитости театра «Буэн-Ретиро» нюхали первосортный табак, прибывавший из Америки на королевских галеонах.