На это Степа возражал, что как раз беляки очень интересовались соцпроисхождением, а мадам Малая тут же ловила его и еще больше удивлялась:
— Интересовались, да, но для чего? Я тебе скажу, для чего: чтобы поставить к стенке, а не для того, чтобы дать тебе право голоса, потому что ты не выбирал себе папу и маму!
На эти слова Степа возразить уже не мог, и тогда он ссылался на теперешнее положение советской власти, которая победила на одной шестой части земного шара и не должна бояться своих врагов, как раньше, в гражданскую войну.
— Правильно, — соглашалась мадам Малая, — теперь мы можем не бояться, но, скажи мне, кто гладит по голове, когда надо дать по жопе!
Степа подтверждал, верно, нет смысла гладить по голове, когда надо дать по жопе, но все-таки не мог полностью согласиться с мадам Малой и, вместе с тем, возразить по-настоящему тоже не мог.
Было уже совсем темно, но факелы, хотя они очень чадили, давали много света, и лозунги, которые держали высоко над колоннами, можно было свободно прочитать. Правда, их можно было и не читать, потому что колонны через каждые две-три минуты, сначала одним голосом, потом сразу сотнями, выкрикивали эти лозунги и обязательно заканчивали их могучим ура. Больше всего лозунгов было про Конституцию и вождей, а когда несли карикатуру на генерала Франко, Гитлера или Муссолини, кричали: «Да здравствует республиканская Испания! Смерть фашистским мятежникам! Долой мировой империализм! Долой буржуазию!»
— Слышишь, — сказала мадам Малая Степе. — Долой буржуазию! Это про твоего Киселиса.
Степа молчал, но по лицу было видно, что ему не нравится знак равенства, который мадам Малая ставит между мировой буржуазией и стариком Киселисом.
— Клава Ивановна, — неожиданно вмешался Граник, — конечно, за политграмоту поставить мне отлично — это чересчур, но насчет старика Киселиса я на все сто процентов поддерживаю Степу. Да, Киселис до революции был паразит и пил из народа кровь, никто не спорит, но то, что он не мог бы поднять на живого человека ружье и выстрелить, — за это я ручаюсь головой.
— Он ручается головой! — возмутилась мадам Малая. — Но все же знают, что у тебя руки золотые, а голова у тебя не из чистого золота.
Люди рассмеялись, Ефим вместе с ними и чистосердечно признал, что по части политики коммерсант из него плохой, не то что Дегтярь.
— Ефим, — нахмурилась мадам Малая, — надо помнить, где шутка, а где всерьез. Я вижу, у тебя не только с головой, у тебя с зубами тоже неважно.
Ефим удивился: с зубами?
— С зубами, — подтвердил Степан. — Нема где языку держаться.
— О! — сделала пальцем мадам Малая.
Одни засмеялись, другие молчали, Ефим, чтобы выйти из щекотливого положения, дал честное благородное слово каждый день чистить зубы и содержать их в полной боевой готовности.
— Вот это другой разговор, — одобрила мадам Малая. — И я прошу тебя: не заставляй меня каждый день скакать за тобой на третий этаж, когда надо идти в красный уголок. Дегтярь уже два раза спрашивал, почему тебя не видно на занятии.
— Вы же знаете, — пожал плечами Ефим. — Я ищу работу.
— Это не довод, — ответила мадам Малая. — Во-первых, вечером все конторы закрыты, во-вторых, пока ты не на производстве, заходить в красный уголок надо без напоминания. На фельдъегеря нам средства не отпущены. А то, что тебе не очень удобно сидеть среди домохозяек и стариков, это твое личное дело: не надо летать с одной работы на другую.
В общем, мадам Малая рассуждала справедливо: насчет Граника все знали, что он известный летун и на одной работе, хорошо, если полгода держится. Но, с другой стороны, никакого злого умысла в этом не было — просто у человека такой характер, что он не может долго на одном месте сидеть.
Когда прошла последняя колонна с факелами и на проспекте лейтенанта Шмидта остались случайные прохожие, мадам Малая велела Ефиму зайти с ней в красный уголок и написать объявление про завтрашнее собрание всех жильцов, и работающих, и неработающих, клуб пекарей дал свое помещение: собрание будет совместно с общественностью. Пусть дети тоже придут.
Граник сказал, он напишет объявление дома — там у него бумага, краски, кисти, и, вообще, он привык работать дома, — но мадам Малая категорически заявила: нет, пусть лучше будет на плохой бумаге и чернилами, а не красками, по объявление нужно повесить уже сейчас, чтобы никто потом не говорил, будто слишком поздно повесили и не успел прочитать.
В этот раз Граник согласился, что Клава Ивановна правильно смотрит на дело, но тут же выдвинул новую причину — насчет своей профессиональной чести, которая не позволяет ему написать такое важное объявление как-нибудь, тяп-ляп.
— Хорошо, — пошла на уступку Клава Ивановна, — ты будешь писать дома, но мы зайдем вместе, и я буду стоять у тебя над головой, пока ты не закончишь.
Граник задумался, подыскивая новые причины, но найти не удалось, и в конце концов вынужден был согласиться: ладно, пусть мадам Малая стоит над головой, сколько захочется.
Со своей Соней и двумя детьми, Оськой и Хилькой, Ефим занимал огромную, чуть не двадцать метров, комнату. Кроме того, была еще передняя, тоже не меньше пяти метров. Передняя вполне могла служить кухней, но маляр есть маляр, и все углы были так заставлены ведрами и банками, что нормальному человеку пройти негде было, а про кухню вообще не могло быть речи.
В комнате, где помимо кровати, стояли еще топчан, четыре стула и обеденный стол, тоже негде было повернуться: оба подоконника и пол, не говоря уже про стол и стулья, были заложены красками, бумагой и стеклянными табличками. На табличках были написаны бронзой разные фамилии, инициалы и указания, сколько раз звонить. Мадам Малая взяла в руки табличку и спросила:
— От кого у тебя эти заказы? От частников?
— Почему частников? — спросил в ответ Ефим. — Просто люди хотят иметь у себя на дверях фамилию, чтобы знали, кто здесь живет.
— Нашел дурочку! — вскинулась мадам Малая. — Я тебя не спрашиваю, для чего людям таблички, я тебя спрашиваю, эти заказы ты оформил через контору, как временный надомник, или получил от частных лиц?
— Когда человек просит меня, — улыбнулся Граник, — чтобы я написал ему его фамилию, зачем спрашивать паспорт. Он хочет такую фамилию — напишем такую, он хочет, чтобы ему один раз звонили, напишем один, он хочет, чтобы ему сто раз звонили, напишем сто.
— Послушай, — совсем потеряла терпение Клава Ивановна, — ты получаешь деньги за эти таблички? Или ты делаешь их за спасибо и красивые глаза? Отвечай прямо.
— Что значит прямо? — опять улыбнулся Граник. — Если человек хочет меня поблагодарить за какой-нибудь пустячок, допустим, табличку, я же не жлоб, чтобы плюнуть ему в лицо и сказать: заберите свои грязные руки и свои грязные деньги. Во-первых, это не доллары, а наши советские деньги и на них нарисован рабочий, во-вторых…
— Во-вторых, — топнула ногой мадам Малая, — перестань делаться идиотом и отвечай русским языком: ты сказал финотделу, что берешь частные заказы, или не сказал?
— Сказал не сказал, — пожал плечами Ефим, — какое это имеет значение? Если финотделу надо знать, он знает, а если он не знает, значит, ему неинтересно. Зачем же я буду морочить ему голову?
— О, — воскликнула мадам Малая, — наконец, он ответил по-человечески, что финотдел про его коммерции с частниками ничего не знает.
— Одну минуточку, — удивился Ефим, — кто вам говорил, что финотдел ничего не знает? Я лично говорил, что если финотдел не знает, так ему неинтересно, а если ему интересно, так он все знает. В прошлую декаду ко мне заходил человек и пересчитал все таблички. Потом он взял палку и простукал весь пол и стены. Я сказал ему: зачем стукать? Давайте просто отдерем. Не волнуйтесь, ответил он, надо будет — отдерем. Я принес топор и сказал: нате, рубите. Он весь закипел, забулькал, как известь на воду, и отскочил к дверям: Хаим, ты у меня кровью срать будешь! В паспорте я — Хаим.
— Фима, — хлопнула в ладони мадам Малая, — что у тебя за дурацкая манера крутить-вертеть, а не отвечать на вопрос сразу! Твоя покойная мать была работящая женщина, твой папа был ремесленник, каких теперь мало, и никто не мог сказать про них плохого слова, а ты, как ветер в поле: туда подул, сюда подул и, вообще, живешь себе так, вроде советская власть уже на всей земле. А у нас еще, дай бог тебе столько копеек, сколько врагов внутри, не говоря уже про окружение. Мне шестой десяток, я хорошо помню, что такое старый режим. Мой Борис Давидович в девятнадцатом году потерял левую руку и полноги, а в тридцатом мне привезли его на санках из Цебрикова от немцев-колонистов, которые были за советскую власть, но без колхозов и без коллективизации. Ефим, я тебя спрашиваю, как родная мать: неужели у тебя в голове такой гармидер, что ты не можешь жить нормально?