Позднее, когда в училище изучал математику, бесконечно малые величины, он пытался вообразить бесконечность, представить результат непрерывного уменьшения, которому нет предела, которое уводит мысль в сладостно‑жуткое безумие. Словно в тончайший прокол истекает живая жизнь, утончается и, перед тем как исчезнуть, превращается в громадный, во все мироздание, взрыв.
То же чувство он испытывал, когда начинал думать о своем роде. О маме, живой, близкой, присутствующей с ним поминутно. О бабушке, чьи фамильные вещи, сине‑золотые чашки из свадебного сервиза, костяной корсет и страусовые перья на дне сундука уводили его воображение к другому укладу, к несуществующему дому с многолюдной шумной семьей. Эта исчезнувшая семья, запечатленная в фамильном альбоме, вела свое начало от полулегендарных стариков, каких‑то ямщиков на Военно‑Грузинской дороге, возивших на турецкий фронт царя.
За этими ездоками маячили уже безымянные мифические пращуры из Тамбовской губернии, духоборы, бежавшие на Кавказ от преследований. За этими пращурами был кто‑то еще, вне родословной, имевший сходство с ополченцами из толстовского романа. Именно в ополченцах, встретивших Пьера на дороге под Можайском, узнавались его дальние, безымянные предки. А потом все сливалось в ровное колеблемое пространство родной истории с междоусобьями князей, ратниками, скоморохами — было той бесконечностью, из которой, как из тумана, появлялись бабушка, мама, он сам, читающий книгу под оранжевым матерчатым абажуром.
Подобное же изумление он испытывал, глядя на звезды. Если долго смотреть, стоя у деревянного сруба, запрокинув голову вверх, то в самом центре неба вдруг раздвигалось скопление звезд и обнаруживалась скважина, напоенная синевой. Туда, в бездонную лунку, улетал его взор, его душа, его любящее, открытое небу сознание. Стоя на холодной траве у темного деревянного сруба, он улетал моментально в бескрайнее мироздание.
Множество нитей — родовые предания, усилия ума и чувства, прозрения страха и счастья — вели его в бесконечность. Уже в детстве он узнал, что смерти нет, а есть бесконечное, вдоль светового луча, удаление.
Самолет сонно плыл в горизонтальном полете. Фюзеляж был наполнен алюминиевым тусклым свечением. Лица солдат были похожи на камни, плотно, один к одному, приваленные к самолетной обшивке.
Калмыков прижался затылком к трясущемуся фюзеляжу, вглядывался в лица солдат, стараясь угадать их черты. Иногда ему казалось, он узнает того водителя, что едва не свалился в пропасть. Или того, что упал на бегу, не выдержал марш‑броска. Или того, здоровяка гранатометчика, что ловким пуском гранаты убил козу. Или тех, что в капонире мучили слабосильного, заталкивая ему в рот горсть земли. Ему казалось, он их узнает, но потом их лица стирались, становились похожими на одинаковые валуны.
Он и сам был похож на камень — отяжелевший, недвижный, лишенный собственной воли. Ими, камнями, мостили дорогу в небе. Выкладывали длинную мостовую, по которой громыхал самолет.
Солдаты, сидящие на скамейках, уже не принадлежали себе, не принадлежали матерям и невестам, не принадлежали ему, Калмыкову. Они были собственностью огромного государства, которое пользовалось ими в своих интересах, мостило их головами обширные пространства земли и неба среди теплых и холодных морей.
Он чувствовал мерное движение в небе. На равном удалении друг от друга летели самолеты, несли в своих фюзеляжах роты, боевые машины, запасы снарядов и топлива. Батальон растянулся в воздухе по плавной дуге, повторяя кривизну земли.
— Товарищ подполковник, — начальник штаба Файзулин, маленький, плотный, грудастый, с кошачьими усиками, наклонился к нему. — Прикажите переодеть личный состав!
— Личному составу переодеться! — приказал Калмыков.
От хвоста вдоль сидящих солдат двинулись прапорщики, несли перед собой тяжелые кипы одежд. Останавливались, отдавали солдатам. Те поднимались, начинали стягивать с себя рубахи, брюки, панамы. Полуголые, пришлепывали на металлическом днище, наполняли фюзеляж призрачными тенями, белизной своих плеч и ног. Весь самолет был полон полуголых людей, сдиравших с себя облачение. Тут же они облекались в форму афганской армии, грубошерстную, из плотно свалянного сукна. Натягивали бутсы, опоясывались широкими ремнями, нахлобучивали картузы с козырьками.
Калмыков, раздевшись, чувствовал стопами холод и вибрацию днища. Натянул такую же, как у солдат, без знаков различия форму, пробуя мускулами ее плотность, крепость, притоптывая жесткими каблуками.
Прапорщики шли вдоль рядов, подбирая груды снятых одежд, свернутые ремни со звездой, солдатские полевые панамы. Скоро солдаты успокоились, утихли, незнакомые и чужие, в иноземной форме. Только лица под козырьками картузов казались все теми же — смутными валунами, наваленными вдоль бортов самолета.
Калмыков поднялся, прошел в кабину пилотов. И первое, что увидел, еще не разглядев экипаж в шлемофонах, — приборную доску в циферблатах и тумблерах, первое, что ослепило его, — луна, огромная, круглая, слезящаяся, словно в капельках белого жира. Она стояла в ромбовидном стекле, и казалось — самолет покинул притяжение Земли, движется на Луну, медленно к ней приближается.
Батальон спецназа, погрузив в самолеты оружие и бронемашины, по заданию государства летел на Луну. Среди безводных морей и остывших кратеров, оставляя на белесой пыли отпечатки гусениц и колес, станет кружить по лунной пустыне, выполняя приказ генерала.
Калмыков смотрел на круглую, с влажным блеском луну, вспоминал, как в детстве старался разглядеть на ней изображение мужика и телеги.
Ему стало вдруг больно: луна в московском окне, женщина в эту минуту смотрит на белое ночное светило. Не знает, что он, Калмыков, в чужой мохнато‑колючей форме прижался к косяку летной кабины среди фосфористых циферблатов и красных индикаторов. Огромный белый шар, заполняя небо, притягивает к себе самолет.