Болит голова, я не нахожу себе места. Отец просил передать, что мы сегодня идем в театр, чтобы я была готова. Я не пойду.
Почему так тянется день? Скорей-скорей пусть он пройдет.
* * *
Первый вопрос Шии был:
— За кого вы голосовали в прошлый раз? Я не помню, за кого, но я сказала, что за левых.
Он был рад. Несколько минут что-то обдумывал, потом сказал:
— Послушайте, Лия. Вы теперь можете быть полезной. Нам нужны люди... много людей... Творят революцию, она не делается сама по себе...
Я обрадовалась этим словам: творят революцию... Я могу быть полезной... Мне кажется, что я до сих пор еще слышу эти слова. Шие сразу же ушел. Он занят.
Я всю ночь провела у Шии. Чувствую, что он стал мне еще ближе, совсем родной. Дома никого нет. Со вчерашнего дня разыскивают меня по городу. Я еще успею собрать необходимые вещи и уйду, чтобы никто меня не увидел.
Я ухожу к Шие.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
СПОКОЙНЫЙ ОАЗИС
Люди потянулись к городу, они шли по всем дорогам. Он был для всех светлой надеждой. Город, который обеспечит добрую старость, даст покой после годов тюрьмы, войны, революции.
Когда-то их деды и отцы переживали такое чувство, когда они уезжали в святую землю, чтобы остаток лет прожить там, чтобы после смерти лежать спокойно в своей могиле на родной земле, а не катиться по всем подземельям в час страшного суда.
Точно так многие еврейские социалисты и демократы теперь бежали от разбушевавшейся стихии в тихий, старый город, сохранивший древнее гетто, поросшее от времени, плесенью и мхом.
И символом убежища для жаждущих покоя стал лирический уголок в доме Лондона. Там люди встречались, беседовали о литературе, о еврейской литературе. И называли этот уголок — спокойный оазис.
— Покоя. Дайте нам отдохнуть.
Если бы лозунг этот окрасить в черный цвет, его легко можно было, бы повесить над кладбищем, но людям он по старой привычке все еще казался красным. Но разве можно погасить огромную печь, выплеснув в нее расплавленный металл.
В действительности же эти люди целыми днями нервно и возбужденно рассуждали о разных партиях, боролись, спорили и лишь по нонам, жадный до отдыха, заключали мир. Тогда говорили о литературе, ибо верили, что литература объективна и беспартийна.
Первым почти всегда приходил сюда самый младший. Его вылинявшая котиковая шапка была сдвинута набок, и это должно было означать, что он принадлежит в богеме. Свое литературное творчество он стеснялся показывать и всегда отрекомендовывался политиком. Вот уже долгие месяцы, годы он пишет большой автобиографический роман в надежде, что критика сравнит его произведение с толстовским «Детством». А пока он каждый четверг читает доклад в поалейционистском клубе и каждый понедельник руководит кружком.
За ним почти всегда приходил вспотевший, запыхавшийся поэт с рыжими кудрями. Он обеими руками поправляет свои кудрявый волосы и обычно спрашивает:
— Товарищ Нилевич, как обстоят дела с вашим романом? Говорят — вы пишете роман.
— Мой роман, мой роман! Он слишком широко задуман и глубоко взят, чтобы я мог так быстро закончить его. Я вообще больше не хочу писать. Вы знаете, я бы теперь мог писать всемирную историю. Я бы теперь... да, вы знаете, я еду в университет.
Он давно мечтает быть студентом, чтобы, заполняя анкету, вписывать: студент философии или студент медицины.
Своим обычным жестом он потер кончик замерзшего носа. Он собирался рассказать поэту с рыжими кудрями о своей мечте, но прибывают люди, и он вынужден молчать.
Последним приходил Виленский — критик с впавшими щеками, на лице которого всегда было выражение острой язвительности и нос которого был похож на сломанный клюв. Тонкие, женские губы его совершенно западали, когда он молчал. Он, с его черными длинными усами и короткой седой бородой, становился центром общества.
Все разговаривают обдуманно и осторожна, чтобы не дать повода критику колко высмеять чью-либо глупость.
Сам же Виленский весел и доволен.
Он знает, что внутри его день ото дня растет холодная пустота от больших знаний и малой веры, а потому, он честен с собой, ничему не удивляется и не радуется. Даже совесть, честно служившая ему, сгорает, везде холод. И Виленский улыбается своей острой, как нож, улыбкой.