– Заряжай!! – командовал командир минометного расчета.
– Ах, епическая сила, как больно… Как больно… – скулил Грызач. – Такого парня испортили…
Его тошнило кровью. Зря он ее глотал.
– Ты будешь держаться за меня?? – хрипел Герасимов. Он шел уже из последних сил. Вены на его шее набухли, пальцы онемели и перестали слушаться. Сколько там осталось патронов? Дюжина на двоих наберется?
Они рухнули в сухую промоину. Грызач что-то хотел сказать, но его душила икота:
– Ты… ты…
Духи все идут. Встают и идут. Они сделаны из тьмы, у них под одеждой ничего нет, это чучела, пахнущие свежевырытой ямой.
– Грызач! Грызач, ты не умирай! – через силу выдохнул Герасимов, прижался щекой к прикладу «калаша» и дал короткую очередь. – Наши уже близко! Грызач! Грызач, ты слышишь меня? Ты слышишь, подонок?!
Грызач судорожно сглатывал, таращил мутные глаза на Герасимова, хватал его за капюшон маскхалата.
– Ты… ты…
– Подожди, у меня где-то был промедол…
Где-то в карманах! Сколько много карманов и почти все пусты. Песня спета, шарик сдулся… Грызач, сволочь, не умирай… Сейчас игла одноразового шприца вонзится в твое хилое и слабеющее тело, промедол метастазом расползется по мышечным тканям, просочится в капилляры, побежит с потоком остывающей крови по венам к сердцу, легким и мозгу, и возникнет короткая иллюзия жизни; ногам и рукам станет тепло, сознание просветлеет, в нем вспыхнет оранжевый свет неуловимого счастья, словно вот-вот произойдет некое великое, судьбоносное и очень торжественное событие, хлынет потоком свинячий восторг – как хорошо! как прекрасно лежать здесь, под чудным небом, на котором загораются тяжелые, качающиеся звезды, и как прекрасна война, какое умиротворение и законченное, округленное удовольствие доставляют кровоточащие раны! Человеческое тело – это мразь, это нищенские лохмотья, это шутовской костюм, это полосатая роба заключенного; это колючая проволока, это присохшие к ране бинты, это римские кожаные плети с крюками, это битое стекло… А война срывает все это, смывает грязь и боль, высвобождает душу и – лети, хрустально-прозрачная, незамутненная, невесомая, вечная; порхай, кувыркайся в лучезарном сиянии солнца, в небесной голубизне, над млеющей в дымке Землей…
– Грызач, не закрывай глаза!! Дыши, дыши, небритый подлец!!
Командир гранатометного взвода мял маскхалат Герасимова, ломаные ногти цеплялись за швы и петли, он тянул заостренный, покрытый грязной щетиной подбородок вверх; этот человек, полтора года не видевший бабы, полтора года сожительствовавший с войной, полтора года чахлым кустом прораставший в каменную макушку высоты, этот высохший, обескровленный, до идиотизма верный, ни разу не изменивший своей войне человек – он сейчас желал одного: дать в морду Герасимову. Потому что тот крепко его обидел. Потому что Грызач пальцем Гулю не тронул… Она для него была как богиня… Грызач только сидел… Рядом… И смотрел… На ее руки…
– Грызаа-а-ач! Живи, живи!!
Герасимов тряс голову старлея, кричал в его закатывающиеся глаза. Не уходи! Держись! Вертолеты рядом! Смотри, сколько вокруг нас огня! Посмотри, как светло, словно тысячи солнц обступили нас! Сколько мощи, энергии – разве здесь есть место для смерти?! Мы купаемся в реке Жизни и омываем свои лица кровью! Мы бессмертны, Грызач! Грызач…
Его губы были обжигающе горячими, как поверхность только что испеченного хлеба. Обхватив их ртом, Герасимов вдыхал в слабое, страдающее тело командира гранатометного взвода жизнь. Хватал ртом раскаленный дым и наполнял им слабые легкие Грызача. Живи, живи! Смотри, как это делаю я, держись крепче за меня, дыши моим воздухом, согревайся моим теплом… Что ж ты, сволочь, оставляешь меня – у нас с тобой одна Богиня на двоих, одна на всем белом свете. Что ж ты уходишь, подонок…
Ткнувшись в липкий лоб Грызача, Герасимов плакал. Два маленьких человека, почти неразличимых среди каменной пустыни, держались друг за друга, и горы, облитые огнем, вращались вокруг них, а вместе с ними кружились похожие на мухи вертолеты, и втягивались в гигантскую воронку белые борозды ракет, и туда же сваливались пастозные, ржаво-рыжие облака пламени, и выедающая глаза дымная рвань, и сливалось тягучей смолой афганское небо с битым серебром звезд. Загоняя вертолет в горку на предельном угле атаки, а затем снова кидая его в пике, наводчик навел перекрестье прицела на бегущих по ущелью людей.
– Пять духов и один наш, – доложил он командиру эскадрильи. – Наполовину голый, босиком… На нем только брюки, оружия нет.
– Духи несут его на себе, что ли?
– Сам бежит.
– Сможешь отсечь духов от него?
– Я же говорю – они бегут плотной группой… Сейчас потеряю…
Командир вертолета взял ручку влево, затем на себя. Вертолет задрожал от перегрузки, борттехника Викенеева кинуло на перегородку. Он ухватился одной рукой за край проема, подтянул свое потяжелевшее тело к пулемету, встал перед ним на колени, склонил голову, прищурил глаз и дал длинную очередь. Вертолет, едва не заваливаясь набок, сделал круг и снова спикировал на группу бегущих людей.
– Так что делать? – спросил наводчик.
– Да ёпни их! – ответил командир.
Наводчик еще круче опустил нос вертолета и надавил кнопку пуска. Струи пламени вырвались из подвесных кассет, ракеты устремились вниз, кучно разорвались – как раз в центре группы. Последнее, что почувствовал Удовиченко, – как кто-то из моджахедов хлопнул его ладонью по голой спине, должно быть призывая залечь. Но этот легкий, совсем не болезненный шлепок почему-то разорвал его тело – с противном треском, будто Удовиченко был сшит из простыни, и вот ее рвали и вдоль, и поперек, на лоскутки, на подворотнички, на носовые платки: фрррых! фрррых! налево, направо, вверх, назад, вперед, всем по куску, всем достанется, всему миру по нитке…
Головной дозор третьего батальона спустился в кишлак. Саперы, шедшие впереди с щупами, искали ребят из разведроты. Раскиданные по улочкам и дворам изуродованные и расчлененные трупы не трогали, кидали на них «кошку», тянули за веревку из-за укрытия, переворачивали и сдвигали окоченевшие трупы. Дважды из-под мертвых тел вырывалось пламя. «Сюрпризы» опять рвали и терзали уже давно отмучившиеся тела – в какой уже по счету раз? В какой уже раз, черт вас всех подери! Ну сколько можно мучить ребят?
Артиллерия долбила склоны ущелья, на которых могли затаиться духи. Мощные снаряды крошили гранит, спускали песчаные ручьи. Четыре пары «Ми-24» безостановочно, заход за заходом, кололи хребты реактивными снарядами, словно гигантскими вилами. Гора проседала, ее рыхлая спина дымилась. Четыре вертушки, израсходовавшие весь боезапас, перенацелили на вывоз раненых и убитых. Баграмский госпиталь работал в авральном режиме. Две дополнительные бригады, прикомандированные из Ташкента, не справлялись с потоком раненых. Солдаты-уборщики в приемном отделении, не разгибаясь, собирали тряпками лужи крови с кафельного пола, выжимали их в эмалированные тазы, снова ползали на карачках, размазывая лужи, и снова выжимали. Тазы выносили больные из числа выздоравливающих. Темный и мрачный коридор хирургического отделения в Кабульском госпитале был переполнен. Мест в палатах не хватало, запасные койки спешно собирали и устанавливали вдоль стен в два ряда. Пройти по коридору можно было по узкому проходу, лавируя между безжизненно откинутых рук и ног. Спертый воздух, напитанный испаряющейся кровью, вызывал тошноту даже у бывалых врачей. В прорезиненных палатках Баграмского госпиталя размещали на ночь «легких» раненых, но там было страшнее, чем в палатах с «тяжелыми». «Легкие», в отличие от «тяжелых», находились в сознании, и у них были силы кричать всю ночь, заново переживая во сне страшный бой.
Гуля снова корчилась от чудовищной боли в маленькой перевязочной медсанбата, пропахшей йодом и хлоркой. Стояла на коленях у пустого, холодного топчана и, прижав дрожащие ладони к груди, сгибалась и сгибалась, билась головой о ледериновый край, глотала слезы и спрашивала неизвестно у кого: когда же это кончится? Сколько уже можно? Уж терпение дошло до предела, истерзанная душа воет и стонет, да и не душа это уже, а кровоточащая рвань. Нет больше сил, устала, устала! А больно-то как! Что же там так болит и страдает – там, вокруг сердца, такое золотисто-бронзовое, искрящееся, призрачное, как гало? Валерочка мой родненький, мальчик мой солнечный, как же тебе больно! Откуда на свете столько боли? Разве хватит человеческой жизни, чтобы всю ее пережить, пропустить через себя, напоить слезами? Валерочка, голубь мой, герой мой голубоглазенький, останься живым, пожалуйста, а я буду терпеть сколько понадобится, отдай мне все свои раны, изрежь меня, избей меня – я выдержу, выдержу, только останься живым, останься, останься…