На этот раз никаких мучительных поездок по заброшенным клонгам. Лимузин переезжает через реку, движется на юг вдоль берега, противоположного отелю «Ориентал», и останавливается у недостроенного небоскреба где-то в районе автомобильного моста на Так-Син-роуд. Рябой подводит нас к наружному лифту, поворачивает какой-то рычаг, и мы с урчанием начинаем подниматься. Стенок у лифта нет, и я четко, как во сне, вижу реку и город за ней, пока мы ползем в плотное ночное небо. Я еще никогда не видел ее такой пустынной; лишь несколько лодок борются с темнотой ниже по течению. Выше, там, где Большой Дворец и университет, ночь освещает пламя.
Мы поднимаемся на сороковой этаж, ветер ерошит волосы. Я ближе всех к краю открытой, скрипучей платформы. Стоит рябому лишь чуть-чуть подтолкнуть меня, и я полечу к реке, вниз на четыреста футов. Лениво размышляю, будут ли секунды полета похожи на то, что чувствую, когда летаю во сне.
Двери лифта скользят вверх, и рябой жестом приглашает меня выходить.
Где-то над нами трещит сварочный аппарат, рассыпая искры, белые и яркие, как вспышка магнезии. В современном Бангкоке строительство продолжается без перерыва на сон. Здесь у небоскреба нет стен, только свисающий с балок прозрачный пластик делит бетонное пространство на секторы. Горячий ветер перебирает пластиковые полотнища, издавая звук, похожий на шорох кожистых крыльев.
Аварийные фонари висят на мачтах, другие видны сквозь пластик слева от нас. Впятером мы идем туда, где звуки и свет. У входа, своеобразного тоннеля из шуршащих полотнищ, трое охранников остаются стоять, и только рябой откидывает пластиковую дверь, делает знак войти и сам следует за мной.
Сцены здесь нет, но около дюжины складных стульев окружают открытое пространство, где на пыльном цементном полу расстелен дорогой персидский ковер. Лампа над нашими головами прикрыта, так что большая часть пространства находится в тени, а не на свету. Шестеро мужчин, все тайцы и все в блестящих фраках, сидят на стульях. Их руки скрещены на груди. Двое курят сигареты. Они наблюдают, когда рябой выводит меня вперед.
Я смотрю только на двух женщин, которые сидят в тяжелых ротанговых креслах по ту сторону открытого пространства. Старшая из них примерно моего возраста, время обошлось с ней милостиво. Волосы все так же черны, но теперь уложены в модную волну. Азиатское лицо по-прежнему гладко, щеки и подбородок не оплыли, и только суховатая шея и пальцы рук дают понять, что ей уже за сорок. На ней элегантное и явно дорогое платье из черного и красного шелка; золотой с бриллиантами кулон пересекает алый лиф, выделяясь на черном фоне блузки.
Молодая женщина рядом бесконечно прекрасна. Смуглая, темноглазая, с блестящими волосами, подстриженными по последней западной моде, с длинной шеей и изящными руками, грациозными даже в покое, она красива той красотой, которая недостижима ни для одной актрисы или модели. Очевидно, она довольна собой, осознает свою красоту и одновременно не думает о ней, и, какие бы страсти ее ни обуревали, жажда восхищения и потребность в признании не из их числа.
Я знаю, что передо мной Мара и ее дочь Танха.
Рябой приближается к ним, опускается на колени, как делают тайцы, демонстрируя почтение к членам королевской семьи, церемонно кланяется, сложив лодочкой ладони, а затем подает Маре мою пачку из двадцати бон, даже не поднимая головы. Она говорит тихо, он почтительно отвечает.
Мара откладывает деньги в сторону и смотрит на меня. Ее глаза вспыхивают желтым в свете висящего над нами фонаря.
Рябой поднимает голову, кивком показывает мне подойти и тянет руку, чтобы поставить меня на колени. Но я опускаюсь на пол прежде, чем он успевает схватить меня за рукав. Склоняю голову и устремляю взгляд на шлепанцы на ногах Мары.
На изысканном тайском она спрашивает:
— Знаешь ли ты, о чем просишь?
— Да, — отвечаю я по-тайски. Мой голос тверд.
— И ты желаешь заплатить за это двести тысяч американских долларов?
— Да.
Мара поджимает губы.
— Если ты знаешь обо мне, — говорит она очень тихо, — то должен знать и то, что я больше не оказываю подобных… услуг.
— Да, — говорю я, почтительно склонив голову.
Она ждет в молчании, которое, как догадываюсь, является приказанием говорить.
— Досточтимая Танха, — произношу наконец.
— Подними голову, — говорит мне Мара. Дочери она шепчет, что у меня джай рон — горячее сердце.
— Джай бау ди, — отвечает Танха с легкой улыбкой, намекая, что фаранг повредился в уме.
— Узнать мою дочь стоит триста тысяч долларов, — говорит Мара. В ее тоне нет и намека на торг; это конечная цена.
Я, почтительно кивая, опускаю руку в потайной карман жилета и извлекаю оттуда сто тысяч долларов наличными и чеками на предъявителя.
Один из телохранителей берет деньги, и Мара слегка кивает.
— Когда ты хочешь, чтобы это произошло? — журчащим голосом спрашивает она. В ее глазах нет ни скуки, ни интереса.
— Сегодня, — отвечаю я. — Сейчас.
Старшая женщина смотрит на дочь. Кивок Танхи почти незаметен, но в ее блестящих карих глазах что-то вспыхивает: может быть, голод.
Мара ударяет в ладоши, и две молодые тайки появляются из-за шуршащих пластиковых занавесей, подходят ко мне и начинают раздевать. Рябой кивает, его головорезы приносят третье ротанговое кресло и ставят на персидский ковер.
Шестеро во фраках наклоняются вперед, сверкая глазами.
В конце концов мы с Треем встретились за завтраком в дешевом ресторанчике у реки на исходе следующего утра. Мне совсем не хотелось говорить о том, что видели, но пришлось.
Когда мы наконец завели об этом речь, то оба смущенно отводили глаза и чуть ли не шептали, как бывало, когда кто-то из взвода подрывался на мине, и его имя долго избегали упоминать, разве что в шутку. Но нам было не до шуток.
— Ты видел член этого парня… потом? — сказал Трей.
Я моргнул, тряхнул головой и глянул через плечо, убеждаясь, что никто не подслушивает. Большая часть столиков у самой реки пустовала. Температура, должно быть, перевалила за сотню.
— На нем были такие… дырочки, — зашептал Трей. — Когда я работал спасателем на Мысе, то видел такие у одного парня, который плавал и натолкнулся на медузу… — Его голос прервался.
Я отхлебнул холодного кофе и постарался унять дрожь.
Трей снял очки и потер глаза. Похоже, он тоже не спал.
— Джонни, ты хотел быть врачом. Сколько у человека крови внутри?
Я пожал плечами. Была у меня такая бредовая идея попасть служить в лазарет, чтобы, когда вернусь домой, поступить в медицинский; несмотря на мой школьный пофигизм, родичи ожидали, что я таки окончу колледж и стану человеком. Я ни разу не сказал им о том, что после первой недели в Наме понял — домой не вернусь никогда.
— Не знаю.
По-моему, Трей даже не обратил внимания на то, как я пожал плечами.
Он снова надел очки в проволочной оправе.
— По-моему, что-то около пяти или шести литров, — сказал он. — Зависит от размеров.
Я кивнул, даже отдаленно не представляя себе, сколько это — литр. Годы спустя, когда в литровых бутылках начали продавать газировку, я часто представлял себе пять или шесть таких бутылок, наполненных кровью, — столько мы носим в своих венах каждый день.
— Представляешь оргазм, когда ты кончаешь кровью? — прошептал Трей.
Пришлось снова оглянуться. Я чувствовал, как мои щеки и шея покрываются краской.
Трей тронул меня за запястье:
— Нет, ты только подумай, Джонни. Тот парень был еще жив, когда его уносили. Думаешь, эти ребята платили бы такие баксы, если бы знали, что их угробят?
«Думаешь, нет?» — мелькнула мысль. Впервые я осознал, что человек способен трахаться, даже если знает, что это — верная смерть. В каком-то смысле то откровение в семидесятых приготовило меня к жизни в восьмидесятых и в девяностых.
— Сколько крови человек может потерять и остаться в живых без переливания? — зашептал Трей. По его тону я понял, что он не ждет от меня ответа, просто думает вслух, как когда мы выбирали место для засады.