Выбрать главу

1

Теперь по утрам, просыпаясь, Сергей широко улыбался. Потому что у печки, или возле поленницы дров, или возле прибывшего ночью раненого в свете желтого огонька самодельной коптилки всегда видел Лиду. И Лида невольно оглядывалась на Большакова и тоже ответно ему улыбалась. Потому что уже не могла не ответить ничем иным на это живое, такое огромное, откровенное излучение счастья. Оно против воли чем-то радостно и глубоко задевало ее.

Георгий Антонович Гусев тоже, видимо, это заметил. Однажды во время обхода спросил:

— А что, медсестра? Большаков генерирует в вашем присутствии свою радость почти беспрерывно, а? Тогда подключить его в сеть — и пусть светит. А коптилку потушить за ненадобностью…

— Что вы, что вы, — Лида, бегая по палате, впервые за долгие дни засмеялась. — Это как-то не очень надежно. Ну и будет единственный источник света! А по-моему, два — так надежней, светлей…

Гусев, глянув на Лиду, задумчиво помолчал.

— А вам нужно, чтобы обязательно было два, как вы говорите, источника света? Не слишком ли много? — Покачав головой, наклонился над Большаковым. — Вот так-то, майор! Не гляди, что молоденькая. Понимает поболее нас, стариков. А мы-то с советами…

Сергей засмеялся, хотя рана при этом опять вдруг напомнила о себе.

— Не рассмеивайте, пожалуйста, а то швы разойдутся…

— Ничего… Заживет! Это… самое главное в нашей работе. Как больной засмеется, так знай: станет на ноги. Смех великое дело!

По ночам, когда все засыпали — и с ранением в череп, и в легкие, и в живот, — Лида шла к койке Большакова и садилась в ногах (теперь все раненые стараниями Лиды лежали на койках, на толстых матрацах, набитых соломой), и они разговаривали до утра. И Сергей удивлялся: с Лидой было легко. Совершенно не так, как с другими девчонками.

Несмотря на большой уже жизненный опыт — командиры на фронте очень быстро взрослеют, — в отношениях с женщинами Большаков был неловок и очень непрост. Он их всех почему-то откровенно боялся. И не только тогда, когда девушка улыбалась ему или дерзко шутила — их, насмешливых, озорных, на переднем крае встречалось достаточно много, — но даже когда говорила серьезно, обращаясь по делу и встав по всей форме: прижав левую руку к бедру, а правую вскинув к виску. В таких случаях он старался смотреть не в лицо говорящей, а в окно или себе под ноги. И всегда обрывал раньше времени, торопливо и грубо: «Ладно, ладно… Я понял! Короче!»

Санинструкторами у него в батальоне были только мужчины.

Может быть, потому, что он в жизни еще никого никогда не любил, он их мало и жалел, этих женщин в солдатской одежде, в толстых теплых штанах, в телогрейках и шапках-ушанках, и молоденьких, тоненьких, только-только «от мамы», и уже повидавших войну, а особенно тех, что постарше, курящих и пьющих, с завитыми, бараном, прическами, с накрашенными губами. И хотя Лида тоже была в таких же казенных, толстенных штанах и охрипла слегка на морозе, выскакивая то и дело во двор в одной гимнастерке, но сейчас это как-то уже не мешало ему. Чувство скованности постепенно погасло, уступая дорогу необычному, новому для него ощущению общности в этих будничных и трагических ситуациях, даже, может, родства.

Все, что прежде Сергею казалось вульгарностью, грубостью в женщине, сейчас с той же самой логичностью ему представлялось совершенно нормальным, чем-то вроде единственного средства защиты от внимания окружающих, и внимания не братского, не бескорыстного, тоже надо признать. А солдатская самокрутка в зубах — тяготением к равенству. А доступная ласка иной — так обдумывал заново Большаков свой мужской недостаточно четкий и радостный опыт — от отчаяния не дожить до единственной, настоящей любви. А возможно, желание видеть в каждом мужчине благородного человека. С настоящими чувствами. С честной, преданной, самой верной на свете любовью…

С Лидой тоже все было не очень-то просто. Эта девушка не позволяла привыкнуть к себе и с достоинством отстраняла нехитрые большаковские откровенности. А он уже больше не мог говорить — или думать — ни о чем, кроме Лиды — и себя самого.

Он уже видел Лиду после победы, не в больничной и не в госпитальной палате, а в собственном своем доме, под Москвой. И всегда рисовалась такая картина: вот он всходит по чисто отмытым ступенькам в родительский дом вместе с Лидой. И мать плачет, смеется, обнимает их, говорит Лиде: «Доченька, милая… Как я рада! Проходи, дорогая! Это наша столовая, это спальня, моя и отца, а это — по лесенке — комната Сергея. Теперь она ваша… Там все приготовлено…»

Лиде понравится их дом — небольшой, из смолистых коричнево-аспидных бревен, в лесу, возле озера. Среди томных, почти васнецовских, разлапистых елей. Чистый, теплый, уютный, пропахший домашним вареньем, парным молоком и отцовскими папиросами, его гимнастеркой, его сапогами, дом, где раньше по праздникам, накануне войны, собиралось великое множество гостей, и военных и штатских, с их женами и детьми, и все пили и ели за столом под старинной, чугунной, в виде черных, нераспустившихся роз, еще дедовской люстрой, а потом пели песни «Скакал казак через долину» и «Сронила колечко со правой руки». И «Летят утки». И «Матушка, матушка, что во поле пыльно». Пермяцкие, вологодские, воронежские, костромские, то протяжные, грустные, то раздольные, удалые песни Севера и Сибири, Орловщины и Донетчины. Все, что станет модным, известным спустя много лет. А он слушал их, парнишечка с белым вихром, сидя несколько в стороне, на веранде, окаймленной чуть реющей в воздухе паутиной дождя, еле видного в воздухе, как бы взвешенного над травой и куртинами земляники, и думал, что лучшего, большего счастья уже в жизни не будет. А если и будет, то все по-другому, не так…