— Эй, пехота! Потише! — кто-то шикнул на них, весь облепленный снегом.
Траншея раздваивалась.
Самофалов, пригнувшись под кромку заметенного снегом бруствера, простуженно просипел:
— Овчинников и Яманов направо, Петрухин и Деребаев палево!
Не простившись друг с другом, солдаты, стараясь не топать, расходились в разные стороны, может быть, навсегда. Но подумать об этом никто не успел.
Лес стоял вокруг грозный, пугающий, с черно-серыми тенями, с хищно выгнутыми, как у готового броситься зверя, короткими спинами белесых сугробов. Ком ли снега обрушится с елки, потечет сухим, словно пенящимся потоком на землю, спланирует ли ветка, косо срезанная осколком снаряда или мины, — Валентин весь замрет. Тогда все заглушает чей-то громкий, настойчивый топот в ночной тишине. Валентин все оглядывался, слушая его. Он еще не догадывался, что в такой тишине, прерываемой время от времени звуком выстрела или разрывом снаряда, так топочет, стучит только собственное, еще не видавшее боя солдатское сердце.
Почуяв в состоянии Валентина что-то схожее со своим собственным чувством, уже пережитым летом сорок первого года под Смоленском, Никифор Овчинников, деловито шагавший вразвалку, бросил тихо, через плечо:
— Валюха, не дрейфь! Держи хвост морковкой!
— Да не дрейфлю я, дядя Никифор…
— Ну то-то, смотри! Не подгадь нам, тамбовским!
Но доподлинный, леденящий страх, он все же пришел. Он пришел на рассвете четвертого дня, когда все так зыбко качалось в полутьме зимней ночи: ветки сосен и елей, обшитые инеем, розоватая мгла над седым, белым полем, небольшая лощина в кудрявых, в морозистой выпушке белых кустарниках.
Валентин и Никифор угнездились у края лощины, в воронке, — полк повыбило в предпоследних боях, и прибывших солдат назначили где на пост часовыми, а где к пулемету. Им, тамбовским, привалило то ли счастье, а то ли злосчастьице: стеречь левый фланг в боевом охранении.
Лейтенант Самофалов, отправляя их с Никифором на пост, озорно подмигнув, с подковыркой сказал:
— Тамбовские воронежским три миллиона лаптей задолжали. Так что, други, не спать, а лыко вязать!
— Да навяжем, товарищ лейтенант, за то будьте спокойнечки, — отозвался басовито Никифор. — Не уснем!
И вот они оба сидели в воронке и, может быть, сразу же и задремали бы с устатку — днем рыли окопы, намаялись, — кабы не голод. Он томил их всю ночь, в кишках даже что-то попискивало и урчало, и к рассвету Яманов уже ни о чем, кроме хлеба, не думал. Он таращил глаза на кусты, окаймляющие лощину, на купы молоденьких елок-подружек, на старые, сросшиеся стволами дубы — прежде очень прямые, отдельно возросшие и нетолстые, теперь они как бы слились воедино и виднелись одним мощным деревом, и так не одно и не два, а целая роща. Валентин даже несколько отвлекся мечтанием от еды, разглядывая эти большие деревья, как загадку природы.
Но потом голод взял все же свое, и Яманов поскреб по шершавому насту, чтобы выгрести из-под заледенелой корки горсть снега почище, но Никифор вдруг рассерженно, с силой толкнул его локтем в бок и чужим, неожиданно резким, рассерженным голосом приказал:
— Тихо, дьявол степной! Сиди! Не шурши!
Они оба приникли к кромке воронки, и Яманов не только услышал, но даже увидел немецких солдат. Их, наверное, было немного, но он не успел сосчитать, потому что в нем все вдруг онемело, ослабло, он даже почувствовал что-то горячее под собой, на снегу. Все! Конец… Их вон сколько, мордатых да ражих, все идут с автоматами. А как важно идут! Даже каски фашистов, рогатые, с покатыми лбами, показались ему очень грозными, страшными, как и этот размеренный шаг, как и нащеренные черные дула рогулек.
— Ну мы им сейчас, га-адам, дади-и-им, — прошептал вдруг злорадно Никифор.
А Яманов опять ужаснулся тому, что ему предстоит: «Это я-то? Это мы-то с Никифором им дадим?! Да молчать надо, тихо-тихо сидеть, замереть…» Но Никифор спокойно приладился к автомату и, казалось, уже не шепнул, а крикнул, завопил на весь лес:
— Да стреляй же! Стреляй… твою мать-перемать!
Они оба нажали на спуски. Звуков выстрелов Валентин почему-то не слышал, но он видел, как падают немцы, как нелепо выдергиваются вверх и в сторону при падении руки фашистов, как бежит, оскользаясь, напрямик к их воронке ефрейтор, самый важный и толстый — он шел замыкающим в группе, — вот он рядом, уже подбежал, рукой можно тронуть, огромный, лобастый, с автоматом, приставленным к животу, и вот под прицелом Яманова вдруг споткнулся и выбросил правую ногу вперед, еще, может быть, в беге, а сам откачнулся назад, спиной, левым боком — и рухнул на снег перерезанным некрасивым коротким движением.