Я спрашиваю:
— Папа, а это что такое?
— Болиголов. Он ядовитый. Принюхайся, разотри его листики. Слышишь, пахнет мышами?
— А вот это?
— Борщевик. Он съедобный.
— А это?
— Горичник болотный.
— А это? А это?
— Гирча тминолистная… Дягиль. Очень полезный. Лекарственный. Медонос. Это вех… Говорят, соком веха был отравлен Сократ.
Я внимательно слушаю, запоминаю, хотя имя Сократа мне еще незнакомо. Мир вокруг меня дышит, звенит и играет всеми красками лета, всем его многоцветьем. Почему-то мне радостно от обилия этих странных названий: гирча, дягиль, вех. И приятно, что рядом со мной человек, понимающий листья и травы, каждый малый цветок. Я гляжу на него с уважением, с робостью, снизу вверх, как на некое божество, но, как всякое божество, недоступное, строгое.
— А вот это?
Мне хочется продолжать бесконечную игру. Но отец, заложив руки за спину, смотрит в небо на промчавшихся мимо нас и как будто ныряющих в воздухе птичек. Они с щебетом носятся над гнездом, словно плачут, кричат, машут крыльями.
Он долго молчит, наблюдая, уйдя вдруг в себя. И когда его взгляд возвращается снова на землю, ко мне, почему-то я больше уже не расспрашиваю. Я смущаюсь его незнакомого взгляда, этой замкнутости, охватившей его опять, как всегда.
После, в городе, взрослая, сидя в театре или читая нашумевшую пьесу, я думаю: отчего мы не пишем простых диалогов, вот таких, какой может быть лишь у ребенка с отцом в раннем детстве — открывающий мир, называющий предметы их подлинными именами?
Кто осмелится, чей великий талант в состоянии передать все значение этой беседы и вселенскую немоту окружающих нас птиц, зверей и растений, если маленьким нам никто не сказал, для чего они служат, чем полезны или, может, наоборот, вредны человеку. В удивительной простоте такой тихой беседы есть какая-то тайна.
Все, что было сказано тогда, все, что я увидела в детстве, в память врезано, словно в камень. Помню сладкие купыри на Дону, их огромные, как опахала, резные зеленые листья и такой сочный стебель, слегка красноватый — я их больше не видела никогда, но запомнила на всю жизнь. А ведь мне тогда было всего года три, ну, от силы — четыре…
За оврагами, в лесополосе, сладко стонет кукушка.
Кто-то громко считает монотонные эти «ку-ку». А мне вспоминается гадкая сцена, которую как-то весной показал в лесу отец. Кукушонок в гнезде малиновки, отвратительно голый, в пеньках будущих перьев, торчащих, словно занозы, в синюшной, в пупырышках, коже, стоя, как клоун, на голове, выбрасывал из гнезда раскоряченными ногами только-только проклюнувшихся и выползших на свет малюсеньких своих меньших братьев. Вернее, не братьев, а законных владельцев гнезда.
Отправив на землю последнего птенчика, кукушонок уверенно, с той же ловкостью клоуна, очень быстро перевернулся и уселся на зад, как хозяин, раскрыл желтый складчатый клюв с ярко-красной подкладкой, похожий на граммофон, что-то хрипло, надменно и коротко каркнул. Птичка-мать положила на дно «граммофона» букашку. Да что там букашка! Малиновка вся сама могла бы влететь в нее — так была велика эта складчатая, алчная ярко-красная пасть и так крохотна, так мала перед нею была разнесчастная певчая птаха.
Но природа, наверное, надоумила малиновку быть осторожной. Уже следующую букашку птичка отдала прожорливому кукушонку, не присаживаясь, а на лету, трепыхая при этом короткими крыльями.
И вот вещая птица считает кому-то года. Томным голосом, с придыханием, как будто хорошо понимая, что сейчас зацветают сирень и боярышник, так волнующе пахнут лесной, родниковою свежестью розоватые и белесые, словно мелкие мотыльки, цветки татарской жимолости, ярко-алые венчики шиповника. Птица, видно, хороший психолог. Она чувствует: человек ей все простит за эту щемящую томность, за грустное, монотонное, золотое «ку-ку», так причудливо соединенное с этим полем в серебряных волнах озимых хлебов, с молодыми березками, с запахом ландышей, с неизменной обманчивой верой в грядущее.
Я жалею птенцов хлопотливой малиновки. Я почти ненавижу нахального кукушонка. Но отец говорит:
— Ничего… Кукушка — полезная птица.
— А малиновка вредная? — почему-то с обидой спрашиваю я.
— Нет, тоже полезная, — отвечает отец. — Но кукушка уничтожает вредителей, волосатых гусениц, которых ни малиновка, ни соловей не едят.
Я задумываюсь.
Это явная несправедливость.
Злая, гадкая птица — полезна. А нельзя ли в природе все так перестроить, чтобы певчая птаха, хоть та же малиновка, приносящая удовольствие человеку, украшающая эту землю и лес, была и полезной? Полезней кукушки. Ведь она то уж, во всяком случае, не убивает чужих птенцов для того, чтобы жить на свете самой.