Выбрать главу

— A-а, теперь все равно, — безразлично махнул рукой отец. — Хоть зенитку, хоть танк. Мы теперь не хозяева. Здесь хозяйка война.

— Что верно, то верно, — подтвердил добродушный приземистый старший сержант, входя в избу вслед за своим командиром. Длиннолицый, с лысеющим лбом, он снял шапку, прошелся по комнате, сел на лавку рядом с отцом и сразу же потянулся к его кисету, торопясь закурить.

Командир обернулся и резко спросил:

— А вы здесь зачем, товарищ Остапенко? Вам здесь нечего делать! И потом, сколько раз я уже говорил?.. Вам ведь выдан табак?

— Но, товарищ же капитан! — Длиннолицый с мольбою взглянул на командира батареи, как ребенок на мамку. — Звиняйте, за-ради… Того табаку мне хватает на раз…

— Я сказал вам: идите!

Остапенко вышел.

Лида молча уставилась на затоптанную половицу у себя под ногами. Ей до горечи было стыдно за зенитчика-командира, но сказать ему она ничего не могла, только встала со стула и глянула в незакрытую дверь вслед Остапенко. Тот шел через двор, втянув голову в плечи и горестно сгорбясь.

Отцу тоже, по-видимому, было неловко присутствовать при этой сцене, он с усилием крякнул и поднялся, с трудом разгибая натруженную спину.

Прощания с домом, с единственной дочерью не получилось. В самом деле, война была здесь уже полновластной хозяйкой.

— Мать, поехали наконец, — сказал он непривычно просительным тоном и опять закричал: — Ну, кончай же скорей! Ехать, ехать!..

Лида, накинув на плечи шубейку, вышла их проводить.

Мать сидела на ящиках возле кабины, в грубошерстном платке, повязанном поверх другого, ярко-белого, окаймлявшего ее скорбное, в тонких морщинах лицо. Расшитый цветной затейливой стежкой рукав полушубка слабо вздрогнул у нее на коленях: мать сжимала корявыми пальцами узелок с сухарями и махнуть на прощание дочери не решилась, побоялась отца, только всхлипнула приглушенно. Отец оглядел дочь затравленно и устало. Хмуро ткнулся губами ей в щеку, сел от ветра под защиту кабины и крикнул шоферу:

— Паняй, парень! Трогай! Поехали…

Они вымчали из ворот, свернули с проулка на улицу, полнимая недлинное облачко серебристой пыли. Потом было видно, как медленно покатились по снежному полю, обведенному по горизонту черной каемкой елового леса: там дорога всегда в длинных ямах и рытвинах, в языкатых, слоями, извивах поземки — кто ни едет от станции или на станцию, обязательно застревает в заносах.

И тотчас от развилки дорог, от путей, от вокзала, как будто желая заставить уехавших возвратиться, закричали, забились в падучей зенитки.

4

И вот теперь нет у Лиды ни матери, ни отца.

Да и дома ее тоже нет.

Отца и мать убило осколками бомбы в четырех километрах от станции Суховершино, в длинной общей колонне застрявших в сугробах машин. А от дома осталась смоленная черным дымом разрыва глубокая яма — самолет заходил на зенитную батарею, а попал чуть левей, прямо в избу. Сама Лида, по счастью, в это время была у соседей, ходила за спичками к бабке Мокевне.

Хоронили убитых уже в сумерках, и всех вместе: мать, отца, длиннолицего лысоватого Остапенко и еще двух бойцов с батареи, которых Лида не знала по имени. Капитан с густыми бровями вразлет, с забинтованной головой — его ввали Артемом — безотказно и споро помог Лиде привезти с места гибели трупы родителей, сколотить для них общий неструганный гроб. На прогоне зарядами толовых шашек отрыли могилу. Кое-как перевязанные, с суровыми потемневшими лицами, уцелевшие батарейцы постояли, сняв шапки, рядом с Лидой над свежей могилой — ровно столько, сколько им дозволяла громыхающая за зубцами лилового, дымного леса война. Потом молча один за другим надвинули шапки, дали три нестройных залпа в сторону запада и тут же ушли расчищать огневую, ремонтировать и налаживать поврежденную пушку.

Оглушенная горем, Лида долго стояла над коричнево-рыжеватым от глины могильным холмом. На фанерке чернилами были написаны в ряд пять фамилий, в том числе и Трофима Буканова, и Настасьи Букановой, и Лида читала их снова и снова, смотрела на холмик, и опять перечитывала, и все не могла связать воедино казенно и жутко звучащие имена, эту глину с комками мерзлого снега и такие родные, знакомые до последней морщинки лица матери и отца.

Она не заплакала ни сперва, когда прибежал соседский парнишка и, крича, задыхаясь, рассказал обо всем, что он видел, — в это время он ехал в санях из Терновки, — ни потом, когда гроб опускали в могилу и бойцы стали забрасывать неглубокую яму землей вперемешку со снегом. Было стыдно и перед Артемом, и перед молчаливо стоящими рядом с непокрытыми головами старой бабкой Мокевной, и ослепшим учителем русского языка Николаем Ивановичем Харитоновым, пришедшим утешить, — но слезы не шли. Словно в ней, в глубине, этой самой же бомбой была уничтожена и какая-то главная ощущающая струна, которая еще так недавно откликалась и резонировала на малейшее проявление жизни: на замерзшую под пленкой льда полевую букашку, на цветок, на веселое, меткое, незнакомое ей словцо, на случайный, чуть скошенный в ее сторону взгляд, на печальную песню, на острую шутку. Сейчас эта обычно веселая, тонкая и все ощущающая струна ни на что окружающее не отзывалась. Почему-то не верилось в страшный смертный конец. Все казалось: отец просто где-то в лесу, на кордоне, мать ушла за водой или вместе с другими колхозницами уехала на санях за соломой на ферму. Это кто-то другой похоронен в мелковатой промерзшей могиле.