— Если нужно для фронта, то я и отсюда пошла бы. Ведь здесь еще ближе… Вы ж не знаете ничегошеньки про меня!
— Да, теперь тебя знаю.
— Ну и кончим на этом!
Хозяйский котенок, серый, дымчатый, в темных полосках, мурлыкая, вспрыгнул на стол и пошел к Шерстобитову, как к знакомому, осторожно ступая косматыми лапками. Но, наверное, по пути разглядел и сидящую девушку, повернулся к ней. Мягко выпустил остренький коготок, осторожно попробовал, как спуститься, не прыгая, на руки. Лида молча взяла его. Стала гладить по мягкой, встающей под пальцами шерстке.
Тот прильнул к ней, блаженно сощурил глаза.
Шерстобитов с волнением наблюдал эту сцену.
Что-то сильное, очень тяжелое, властное промелькнуло в его загорелом лице, шевельнулось в бровях. Он встал. Упругим, но медленным шагом обошел деревенский некрашеный стол, наклонился над Лидой. Тоже гладил котенка. Тот мурлыкал, чуть вздрагивая, словно где-то внутри у него чуть пофыркивал, сотрясаясь, негромкий моторчик, работал на сбавленных оборотах.
Шерстобитов поглаживал мягкую шерстку, а сам все косился на склоненную голову Лиды, на белую кромку воротничка. Не сдержался, ладонью провел по мальчишеской стрижке. Лида молча отклонилась, ускользая из-под властно ласкающей жесткой руки.
— Ну чего ты, чего ты? — спросил Шерстобитов неожиданно шепотом.
Он прижал ее голову к себе. Она резко вскочила, заснувший котенок, обиженно мяукнув, скатился на пол.
— Лида, Лида… — горячо, торопливо зашептал Шерстобитов, пытаясь обнять ее, а она упиралась, отталкивала, повторяя:
— Оставьте, оставьте…
— Ну, хорошая… Милая…
Лида с силой, резко оттолкнула его. Отбежала к дверям, схватила с гвоздя шинель, шапку. А он вскинул голову, весь побелел. Догнал у порога, загораживая собою широкий проем, хорошо понимая: уйдет — не вернется. Вырвал шапку из рук, шинель и бросил на лавку.
— Не пущу!
— Я раздетая убегу.
— А тебя часовой не пропустит. Ему так приказано. Будет стрелять.
Не поверила. Усмехнулась:
— Ничего. Не застрелит. Рука не поднимется.
— Вот не думал, что ты такая.
— Да, я тоже не думала…
Лида села на лавку, прижалась всем телом к беленому камню натопленной печки. Сжав губы, молчала. Ее мелко, нервно трясло.
Комдив повернулся, тряхнул крутым вьющимся чубом. Сказал, помолчав:
— Ну, прости… Извини! Видишь, как получается: извинения прошу. Как какой-нибудь школьник.
Он шагнул к ней, опять стиснул ее руки в запястьях, крепко стиснул и приблизил их к массивному, в резких складках лицу. Лида пальцами ощутила литую упругость и жар его чисто выбритых щек. Постоял, склонив голову в мягких ладонях. Негромко, с обидой сказал:
— Ладно. Воля твоя. Раз не любишь — иди. Не держу!
— А вы очень жестокий, — сказала она.
— Что поделаешь… Не котенок!
Когда она вышла наконец, затянутая ремнями, в аккуратно надвинутой шапке-ушанке, он сидел за столом, наклонившись к тарелке лицом, но не ел и не пил. После встал, тяжело заходил по избе. Крикнул Веньке:
— Двойных!
— Здесь товарищ полковник!
— Возьми вездеход. Догони, отвези в Суховершино.
— Сейчас… Слушаюсь!
Он угрюмо сел, свесив голову.
— Или нет… Погоди, Как догонишь, сперва извинись и спроси: не надумала ли вернуться. Не спеши. Пусть подумает, поразмыслит…
— Есть!
— Гони. Без нее не возвращайся!
6
Он родился в глухой, отдаленной сибирской деревне. И служил по забытым, глухим гарнизонам, И так, может быть, и прожил бы всю жизнь, как он сам говорил, «медведь медведем», когда бы не жажда все видеть, все знать и всему научиться. И давалось ему все легко: продвижение по службе, учеба, книги, музыка, лошади, рыбная ловля, охота. И Ульяна, скуластенькая, остроглазая, бойкая вдовушка с серебряными сережками в виде крохотных колокольчиков, и она на одной вечеринке с широким застольем, с пельменями, с рыбными пирогами и душистой дурманящей пенистой брагой сама села рядом за стол, наклонилась к нему. А когда, захмелев, молодой синеглазый подполковник — он тогда был еще подполковником — вышел в сени напиться холодной воды из ковша, Ульяна процокала вслед каблучками, крепко, сладко прижалась во тьме жарким телом.
Он потом, как очнулся под утро на чужой, незнакомой постели, пожалел о случившемся. Но назад никогда не ступал: что решил, то отрезал. И ни в это холодное утро, ни потом, спустя годы, не корил эту женщину, что сманила хмельного, не виноватил, но и нежного слова ей не сказал. Жил без радости, без улыбки, с неожиданно вызревшей в сердце насмешкой. И без легкости счастья: когда месяц на небе — и тот ясным солнышком, а падучие звезды — как венчики белых ромашек на вешнем лугу. Чего не было, того не было…