— Будьте благонадежны, господин капитан! — восторженно прохрипел Рычков, живо высовывая из-под шинели и пряча назад хваткие руки. — Будьте благонадежны! Уж я…
Тришатный не слушал.
— Гляди, во-первых, чтобы на заре все орудия были картечью заряжены. Второе: часовым стоять с готовыми пальниками. Сухари на запасные лафеты отправить. И завтра… не подведете, Рычков?
II
Давно пришли с водопоя последние лошади и привезли сено. Их не отпрягали. Только у коренных опустили оглобли да оборотили их головами к дышловым. Часа через два, вдосталь налакомившись немолоченными овсяными снопами, лошади заснули. Остроухий месяц встал неподвижным дозором на самой середине глубокого темного неба. Бледный свет его разливался холодной дрожью вдоль Полоты; ветер налетал на реку и гнал перед собой блеск ночи. Лагерные костры дотлевали и горько дымились. К одному из них подошла длинная солдатская фигура, узенькой журавлиной стати, и позвала:
— Да-ни-лыч!
С другой стороны костра на зов откликнулась круглая голова в больших русо-пегих бакенбардах:
— Чего надобно? Чтой-то вы, сударь, ровно корова на сносях, нет вам спокою. Али опять где хлебнули?
— Пустое, Данилыч! Это пустое… А ты пойми, что случилось. Три года ждал. Устал, ждавши…
Солдат в бакенбардах сел и зевнул, крестя рот.
— Сколько разов совет вам давал: как ни уставши, а первое дело у костра онучи обсуши да оправься. Без того волдырь съест.
— Сам ты, Данилыч, волдырь, — возмутился Рычков, — ей-ей! Вот мы, два рядовых канонира российской армии. По названию — товарищи, но в одном душа широкая, полная, а в другом за место души — пустой голик. Эх, Данилыч, ничегошеньки ты не понимаешь!
Коростоев с сердцем посмотрел на разжалованного и подумал: «Не видать, чтобы очень пьян был, а языком молотит, ровно из ведра черпал».
— Уему на вас, сударь, нет никакого! Поехала кума неведомо куда…
Канонир Коростоев считался лучшим солдатом в легкой роте капитана Тришатного. Служил он уже восемнадцатый год и лет десять — все при одном и том же орудии. Походов отломал множество. Никогда не пил и вообще на дурном замечании не бывал. Наоборот, удивлял роту рассудительностью поведения и редкой ловкостью солдатских сноровок. Коростоев был вечно занят и всё умел: шил сапоги, поправлял конскую сбрую, лечил у лошадей подпарины от хомутов и седел, чинил оси у лафетов и зарядных ящиков, и от всех его занятий получался прямой толк. Сейчас он сердито глядел на смутно маячившую перед ним журавлиную тень и думал: «Да что ты постиг? Что умеешь?»
У разжалованного было радостно-взволнованное, но бледное и как будто захватанное нечистыми пальцами лицо. На тонких губах его прыгала не то жалкая, не то наглая ухмылка. И сам он тоже подпрыгивал, словно от нетерпения, ежась, покашливая и старательно уводя глаза: из-под прямого коростоевского взгляда.
— Ну, хорошо! — говорил он. — Ну, случилась со мной в былое время беда. Смахнули с меня эполеты, повернули из поручиков в солдатскую шкуру. Ты только сообрази, Данилыч, как с высоты-то мне было лететь! Ух! Лежу плашмя! Доконали… Лежу…
— И лежите! — буркнул Коростоев.
— Врешь! Не хочу! Взлечу! Жалованья по чину лишился — в годовую треть на ассигнации девяносто три рубля с копеечками… Плю-увать! Но ведь душа-то во мне… жаждет! Страждет! Тришатный мне помереть велит! А, Данилыч! Брешет Тришатный…
— Ничего не брешет! — решительно отрезал Коростоев. — Вы на себя, сударь, гляньте, каков вы есть. Я вам скажу: возьметесь командовать, вас и люди не послушают.
Озадаченный Рычков задумался.
— А поч-чему? Погоди, погоди! Не хамствуй! Да ты знаешь, олух, что капитан мне на завтра в команду весь левый расчет отдал? Не знаешь? Да я, может, завтра самого маршала Гувион де Сен-Сира сражу! Маршала Удино за уши сюда приволоку! И сразу густые эполеты надену! Для славы смерти не боюсь!
— Было б над чем ликовать! Вам слава для чинов нужна, вот вы за ней и гоняетесь. Главная ваша причина — чин. Эх, сударь! Самого простого понятия у вас нет. Никогда не будет у вас славы… Другой у славы секрет. Кто к нему дойдет, тому слава!