Выбрать главу

Конечно, я не отрицаю, у тебя, как у каждого, были свои заповедные душевные уголки, но для меня они всегда оставались закрытыми и недоступными. Порой, правда, удавалось заглянуть туда, но ты тотчас отшатывалась от меня или я сам отшатывался в испуге — до того все казалось мне там чуждым. Чуждым как тогда, когда, еще ничего друг от друга не скрывая, ты не то с сочувственным презрением, не то с презрительным сочувствием бросила: «Я не стала бы из-за этого волноваться!» На твоем месте и я, пожалуй, не волновался бы. Но согласись, мы были разными, мы с тобой родились и выросли под разными небесами. Кажется, одно солнце в небе, да и то неодинаково греет. Ты была из тех, кому были открыты все пути, а я жил среди тех, к кому относились с недоверием, и страшно хотел учиться.

Я приехал в Вильнюс с фанерным сундучком, набитым колбасой и копченостями. До сих пор помню их запах… Мать сунула и банку с топленым жиром — когда я учился в Епушотасской гимназии, он не раз меня выручал. Во внутреннем кармане пиджака лежал аттестат и комсомольский билет: комсомольцу куда легче было поступить в вуз, чем другому выпускнику. По правде говоря, те, что вручали мне билет в райкоме, понимали: товарищ Гиринис еще не очень тверд в своих убеждениях, еще не до конца осознал величие наших идеалов, за которые борется наша передовая молодежь и готова, если понадобится, умереть. Но я был одним из лучших учеников в классе, родители к советской власти относились лояльно, богачами не были, и мне предложили вступить в комсомол. Да, но в политическом смысле я был еще зеленый… Ничего, ответили мне, созреешь, есть время. Главное — добрая воля, отрезал комсорг школы, когда я попытался возразить ему. Я отнекивался, конечно, не из скромности или, не дай бог, из иных соображений — просто знал, что родители никогда не одобрят такого шага, они всегда настороженно относились к принадлежности любой организации. Дети должны учиться, а не морочить себе голову политикой, говаривал отец, а мать согласно кивала головой. Но комсоргу я об этом не рассказал: я боялся бросить тень на родичей, хотя, как потом понял, причина была в другом — в моем непомерном самолюбии… И еще мной помыкал страх — как же я признаюсь, что меня, эдакого дылду, мамочка за ручку водит?

Сегодня я нет-нет да переношусь мысленно в ту далекую пору, отыскиваю крутые повороты своей жизни, обдумываю каждый шаг и говорю себе: годом раньше, годом позже ты, Даниелюс, все равно вступил бы в комсомол, без всякого наущения. Сызмальства, как и все в нашем роду, я не терпел несправедливости, да и выдумщик я был завзятый, что называется, мечтатель; частенько, не смыкая глаз, строил сказочные замки, где все жили счастливо, в братском согласии, не предавая друг друга. То, что сулила советская власть, и было осуществлением одной из моих грез, совпадало с моими идеалами. Правда, жизнь скоро показала, что дорога к желанному будущему не устлана розами, но все же она и не плод вымысла, я верил в нее, хотя со всей ясностью сознавал, что сверну с избранной стези на другую… Причем сверну не случайно, а в силу многих горьких обстоятельств, выберу профессию партийного работника, и она поможет мне осуществить то, что я в жизни задумал.

Я долго скрывал, не говорил родне про комсомол. Но в один прекрасный день все всплыло на поверхность. К моему удивлению, родители приняли новость спокойно. Только упрекнули за то, что не посоветовался с ними. Отец, тот обиженно бросил: как постелешься, так и спать будешь.

Тебя тогда, Ефимья, еще в Литве не было. О том, что творилось у нас в первые послевоенные годы, ты знаешь по рассказам — большинство из них не в ладу с истиной. Ты не была свидетельницей того, как приходят ночью одни, все переворачивают в доме и, всласть потешив душу глумлениями и угрозами, возвращаются обратно в лес, чтобы назавтра снова сеять панику и смерть. А днем появляются другие, наши, снова Переворачивают все вверх дном, угрожают, требуют, чтобы ты признался, кто к тебе наведывается ночью, — и к соседу. Тот встречает их, как ксендза во время колядованья, — дрожит как осиновый лист, без устали головой кивает. Тебе, Ефимья, не пришлось жить под двумя властями, как меж двух огней. На стороне одной — сила и закон, на стороне другой — бессилие, неизбежное поражение и ярость: во что бы то ни стало кровавой местью отстоять прошлое. Я тебе рассказывал, но сам никогда не слышал, как рыдают близкие над могилой. У ямы, бывало, по два, по три гроба, и хоронят не только мужиков, но баб и детей — вечная им память! Случалось, и яму нечего рыть, и оплакивать некого: ворвутся ночью, уведут («Предатель! Смерть тебе!»), и нет человека, исчез, испарился, как в воду канул. Или в какой-нибудь денек возле Епушотасского костела уложат трупы: авось какая-нибудь мать, проходя по рыночной площади, узнает своего сына, или сестра — брата. Но куда там! Пройдет мимо, не выдаст. И только в том месте, где сына, грязного, окровавленного, босоногого, зароют, там будет мать на коленях ползать, кричать от горя не своим голосом, целовать лоскуток неосвященной земли, приютившей ее любимое чадо. Да, Ефимья, месть вызывала месть, страх порождал страх. Ляжешь вечером и не знаешь, встанешь ли поутру. Даже если ты держался золотой середины — не за тех, не за этих, — ты все равно не был уверен в том, что ночью в твою дверь не забарабанит лесовик, а на зорьке не нагрянут люди Жгутаса-Жентулиса. Если врасплох не застигнут, ты, конечно, выкрутишься. Выкрутишься, если не поймают тебя с поличным. Но узелочек на память завяжут: ты уже на подозрении. А коли ты на подозрении, коли тебя в меченые записали, то не удивляйся — пожалуют к тебе гости с автоматами и скажут: «Приготовься в дорогу… в дальние края!..»