Выбрать главу

Унте постоял во дворе бани, протянул руки к усыпанному звездами небосклону. Сердце замирало, так было легко и хорошо, такой неземной благодатью захлестнуло грудь. Когда он зашагал, то совсем не чувствовал ног, казалось, выросли у него крылья и он летит по усеянному звездами небосводу, где только он один — господь и владыка. Никому другому не было места в той пугающей бесконечной дали, куда с замиранием сердца смотрел Унте, любуясь неяркой, как бы пробившейся сквозь солнечное марево, непередаваемой картиной, которая переливалась, то отдаляясь и тускнея, то приближаясь и вспыхивая так ярко, что, казалось, протяни руку и осязаемо почувствуешь ее, почувствуешь и станешь вдруг до боли ничтожным и вместе с тем как никогда великим, ибо то, к чему теперь прикован твой взгляд, то, что наполняет твою душу благодатью и радостью, создано для тебя, человека. Когда это удивительное видение, сотканное из каких-то бликов, исчезло и перед глазами снова повисло звездное небо, Унте заметил, что он довольно-таки далеко ушел от бани. От этих нализавшихся стариков, от бутылок с водкой, от соблазнительного звона рюмок. Отрубил дракону все девять голов!

И не почувствовал, как из груди вырвалась песня, — она широко и свободно неслась над равнинами, скованными зимней стужей.

VII

— Лучше бы мне не ехать на санях, — говорит Юргита. — А раз уж поехала, то зачем мы так мчались по березняку?

— Приятно было, вот и мчались!

— И мне было приятно, но теперь надо как-нибудь выбраться из снега. Вставай, Унте, вставай!

— Встаю, Юргита. Встал. Иду!

Ноги будто налиты свинцом. Юргита не приближается, а удаляется, словно вьюга ее подхватила, между тем Унте по пояс увяз в сугробе и не может сдвинуться с места.

— Ну и человек… Договориться невозможно! — ни дать ни взять голос Салюте.

— Со мной, что ли, Юргита? Хочешь, затяну ту, старинную, которую дед певал?

Эх, пил я пиво и песню пел. Кто ж расписал лицо мне, кто ж расписал лицо мне?

— Чего орешь как оглашенный? — сердится Салюте, зло тормоша мужа. — Надо же так расхрапеться. Ты что, не мог в избу зайти?

Унте и сам ошарашен. В самом деле, как же так вышло — сел на ступеньки возле дверей избы и дал храпака?

— Черт бы побрал это ночное культивирование, — бормочет он, пытаясь подняться, но ноги как деревянные. — Успели бы и так посеять, по-людски. Вечно спешим, мчимся, высунув язык, как собаки. Невыспавшиеся, осоловелые… Тьфу! Пожрать и то некогда.

— Пожрал бы, ежели бы захотел, — не унимается Салюте. — Завтрак еще теплый был, когда ты домой явился. А ежели остыл, то мог согреть, не барин.

— Что верно, то верно, не барин, — идет на мировую Унте, чувствуя себя как бы виноватым перед Салюте. — Но вот присел на ступеньку — и как мертвый. Мотаюсь по восемнадцать часов в сутки туда-сюда, ты не думай, не филоню.

— Разве я говорю, что филонишь? Ну уж ежели в такое время явился, то мог бы калитку открыть, чтобы утки к пруду пошли, — упрекает его Салюте. — Никогда ничего не сделаешь, все на мою бедную голову. Вечно напоминай, проси, подсказывай.

Унте сладко потягивается, весь еще во власти сна. Упреки Салюте до чертиков ему надоели, но сейчас он к ним относится снисходительно, улыбается.

— Так что, говоришь, надо сделать? — спрашивает он, покорно следя за женой. — Свинья, наверное, снова загородку опрокинула?

— Да разве дело в загородке? Посмотри, как у других красиво. Какие изгороди, какая чистота в усадьбах. А у нас черт ногу сломит. Хорошо еще, что отец жив, тут приколотит, там приберет, а тебе все равно, даже если бы мы совсем одичали, чертополохом заросли.

Унте хочется возразить, что усадьба Гиринисов никогда не была и не будет последней в Дягимай, но Салюте — истинную дочь Пирсдягиса — не переговоришь. Поэтому Унте ничего не отвечает, направляется к газовой плитке и чиркает спичкой.

— Пришел бы раньше, поел бы как человек. А теперь ни то ни се — ни завтрак, ни обед.