И я, честно сказать, был трусом и долго не мог пойти на это. Едва завидев голову поезда, выглядывающую из темного, покрытого мраком тоннеля, я тут же принимался трястись от ужаса, как смертник на электрическом стуле. В желудке начинали бродить перегнивающие остатки вчерашней пищи, иногда даже выходили зловонные газы. И глядя в глаза своей смерти, я никак не мог решиться на то, чтобы сделать шаг вперед, в неизвестность. Я пропускал поезд за поездом, я пропустил сотню поездов. Я просто садился в вагон и ехал куда-нибудь. Лишь бы ехать и не возвращаться домой. Иногда – в конец города, чтобы послушать в наушниках музыку; свою музыку я почему-то слушать не мог, только чужую. Ехал, чтобы посмотреть в окно на серую широкую реку, чтобы доехать до конечной станции. А после вернуться домой.
Почему я не мог слушать свою музыку? Она мне была неприятна. Как только в наушниках начинала играть моя мелодия, меня каждый раз словно ударяло током. Будто у меня над ухом разламывали на части пенопласт (боже, этот звук я терпеть не мог больше, чем свою музыку) или водили вилкой по тарелке, издавая этот дьявольский скрежет, заставляя каждую клетку тела судорожно страдать. Моя музыка казалась мне каким-то дилетантским убожеством, полным изъянов и самого меня, она не была профессиональной. И порой я сам не мог понять, что именно я ненавидел в своей музыке больше – ее несовершенство или самого себя.
В конечном итоге, мне потребовалось больше полугода, чтобы наконец решиться стать фаршем, размазанным по рельсам. И, честно сказать, эти полгода ушли не на воспитание в себе боевого духа, силы воли и бесстрашия перед неизвестностью, а на ожидание. Я ждал хотя бы одного человека, которому я был бы по-настоящему нужен. Человека, рядом с которым я бы никогда не сделал этот шаг.
Одиночество – как паралич тела, в том случае, если человек не принимает себя и не может мирно существовать со своим отражением под одной крышей. Как-то так.
Мне по большей части хотелось отправиться к Гитлеру не потому, что осточертела жизнь и окружающие меня люди (хотя этим всем я давно был сыт по горло), а больше, наверное, потому, что рядом никого не было. Тварь по имени одиночество меня не страшила – когда о ней говорили другие люди, называя ее проклятием, – а даже иногда прибавляла картонной гордости за себя, ведь в одиночку выживают только сильнейшие! Такой старый, как мир стереотип укоренился в мозгу человечества, и каждый пытается оправдать свое убожество и неумение быть кому-то интересным – силой. Но поздними ночами, когда переставал говорить мир, переставали сигналить автомобили, выключались телевизоры и магнитофоны, пропадал свет из окон соседнего дома, замолкало мое пианино, мне вдруг становилось по-настоящему страшно. Страшно за себя, за свою жизнь, за свое будущее.
Одиночество душило меня, ибо я позволял ему себя душить.
Меня начинали раздирать на куски страшные и, что самое неприятное, навязчивые мысли. Кто я? Зачем я нужен миру? Зачем мир нужен мне? Почему у женщины между ног пахнет розами, а у мужчины тухлой сельдью? Почему меня не хотят красивые женщины, и что находят во мне экземпляры, обделенные красотой?
Меня терзало много разных вопросов. Каждую ночь. Оттого бессонница глубоко и решительно обосновалась в моем сознании, подчинила полностью мое тело. Почему, когда я пишу музыку, в процессе работы она кажется мне прекрасной, изумительной, волшебной? Пока я ее не закончил, пока создаю. Но едва я ее напишу, выпущу довольно клуб дыма, а затем сыграю еще раз, она начинает звучать совсем по-другому. Будто некий жестокий мучитель берет в руки нож, сначала разрезает пенопласт и делает это как можно дольше, а затем разламывает его на маленькие кусочки. И так из раза в раз – он делает это вечность. Музыка становится уродливой, как только она становится моей. Как только я беру на себя ответственность за то, что создал.
Это чертовски неприятное чувство, и я искренне уповаю на то, что ад – такой, каким он описан в Библии, и в нем не будет той пытки, где меня посадят за инструмент посреди людного зала и тысячи зрителей будут смотреть, как я играю свою мелодию. Я очень надеюсь, что ад – общий, а не как у Данте, и я не провалюсь от стыда прямо на стуле в другой такой же зал подо мной, не окажусь рядом с таким же пианино, а из ушей слушателей не потечет кровь…