Выбрать главу

— О да, — подхватил я, припомнив, что он говорил до того, как приступил к своей истории, — развязка, которая научила вас чувству страха, капитан.

— Совершенно верно, — подтвердил он еще более серьезным тоном, контрастировавшим с легкомысленностью моего. — Вы сами убедились, — верно? — что с первого соприкосновения наших рук под столом до той ночи, когда Альберта как привидение возникла в моих полураспахнутых дверях, она не домогалась от меня душевных излияний. Она вселяла в меня трепет, внушала мне страх, но все это оставалось в рамках того состояния, которое бывает, когда вокруг свищут пули и ядра прорезают воздух, а ты все идешь вперед. Так вот, это было нечто иное. Это был страх, полный, всепоглощающий страх, и притом не за Альберту, а за себя, и только себя. Я испытывал нечто такое, от чего сердце, наверно, бледнеет так же, как щеки; решительно, это была паника, обращающая в бегство целые полки. Ваш собеседник своими глазами видел, как, бросив поводья, на полном карьере удирали шамборанцы,[43] героические шамборанцы, обезумевший от страха поток которых увлек с собой полкового командира и офицеров. В ту пору я, правда, еще ничего не повидал, но уже изведал то, что считал невозможным.

Вот послушайте. Была ночь. При той жизни, которую мы вели, это могло произойти только ночью, долгой зимней ночью. Не скажу, что это была одна из наиболее спокойных наших ночей. Вообще-то ночи у нас всегда проходили спокойно. Они стали такими, потому что были счастливыми. Мы как бы спали на заряженной пушке. Мы не испытывали ни малейшей тревоги, предаваясь любви на острие сабли, перекинутой через пропасть, словно мост над адом у турок.[44] Альберта пришла раньше обыкновенного, чтобы побыть со мною подольше. Когда она появлялась у меня, первую ласку, первый любовный порыв я отдавал ее не обутым, как обычно, в зеленые или зеленоватые туфельки ногам, предмету ее кокетства и моего восторга, потому что она шла босиком, чтобы не наделать шуму, и коченела от холода, ступая по кирпичам длинного коридора, который вел от спальни стариков к моей комнате, расположенной на другом краю дома. Я согревал эти ножки, заледеневшие ради меня, покинувшие ради меня теплую постель, что могло стать причиной жестокого воспаления легких. Я знал, как возвращать им, бледным и застывшим, тепло и розоватость или алый оттенок, но в эту ночь все ухищрения оказались бессильны. Мои губы не сумели напечатлеть на очаровательно изогнутом подъеме ступни похожий на пунцовый цветок след, который мне так нравилось там оставлять. Альберта в эту ночь была еще влюбленней и молчаливей, чем обычно. Томность и сила ее объятий заменяли ей речь, причем так выразительно, что я, не переставая говорить, сам изливал ей свое безумие и опьянение, но не понуждал ее больше ни отвечать мне, ни вообще прибегать к словам. Я слышал ее через объятия. И вдруг перестал слышать. Руки ее больше не прижимали меня к сердцу, и я решил, что она в беспамятстве, а это нередко случалось с ней, хотя и тогда объятия ее не утрачивали своей судорожной силы. Мы с вами не жеманницы. Мы — мужчины и можем говорить по-мужски. Из опыта я знал, как протекают у Альберты пароксизмы сладострастия, которые, начинаясь, не прерывали моей ласки. Я просто выжидал у нее на груди, когда к ней вернется сознание, и пребывал в горделивой уверенности, что она придет в чувство под воздействием моего чувства и что молния, поразившая девушку, воскресит ее новым своим ударом. Но мой опыт обманул меня. Я смотрел на нее, прильнувшую ко мне на синем диване, и ловил момент, когда ее глаза, исчезнувшие под крупными веками, вновь явят мне свой прекрасный огненно-черный бархат и зубы, сжимавшиеся и скрежетавшие так, что чуть не крошилась эмаль, при малейшем прикосновении моих губ к ее щеке, а потом, но уже более длительно — к плечам, наконец разомкнутся и дадут дорогу дыханию. Но глаза не раскрылись, зубы не разжались. Холод поднялся от ног к устам, и я почувствовал его под своими губами. Ощутив этот грозный холод, я приподнялся на локте и всмотрелся в Альберту; затем рывком высвободился из ее рук, одна из которых упала на тело, а другая свесилась до полу с дивана, на котором мы лежали. Перепуганный, но все еще сохраняя ясность ума, я положил ладонь ей на сердце. Никакого движения крови — ни на пульсе, ни в висках, ни в сонных артериях. Всюду смерть и уже устрашающее окаменение.

Я был уверен: она мертва — и не хотел этому верить. Человеческий мозг противопоставляет иногда вот такое тупое упрямство даже полной ясности и очевидности судьбы. Альберта умерла. От чего? Я не знал. Я ведь не врач. Но она была мертва, и хотя позднее я убедился в бесполезности всего, что я мог предпринять ночью, я предпринял все, что мне казалось столь безнадежно бесполезным. Несмотря на полное отсутствие у меня всего необходимого — знаний, инструмента, лекарств, я вылил ей на лоб все свои туалетные флаконы. Я решительно хлопал ее по щекам с риском поднять на ноги дом, где нас всегда бросало в дрожь от малейшего шума. От одного из своих дядей, командира эскадрона в четвертом драгунском, я слышал, как он спас одного своего приятеля от апоплексии, бросив ему кровь с помощью ланцета, которым делают ту же операцию лошадям. Оружия у меня в комнате было полно. Я схватил кинжал и обезобразил им ослепительную руку девушки, но кровь не потекла. Несколько капель ее тут же свернулись. Ни поцелуи, ни вдувание воздуха в рот, ни укусы не смогли гальванизировать ту, что стала трупом под моими лобзаниями. Не соображая уже, что я делаю, я лег ничком на тело, прибегнув к средству, которым (как повествуется в старинных рассказах) пользуются чудотворцы-воскрешатели: я не надеялся вновь разжечь пламя жизни, но поступал так, словно надеялся. И тогда на этом мертвом теле мне пришла в голову мысль, еще бессильная оторваться от хаоса, в который меня погрузила переворачивающая душу скоропостижная кончина Альберты, — такая мысль, что меня охватил страх.