— Однако утром мне пришлось поумерить свои упования, господа, — продолжал Жиль Батайль. — Вам всем, конечно, понятно, что, ухнув (Батайль расцвечивал все, что говорил, словечками своего наречия) из спальни в лавку, я первым делом уставился на эту чертову руку. Я твердо помнил, что затянул петлю двойным беседочным узлом и вор не может пальцем пошевелить: я ведь веревки не пожалел. Каково же было мое удивление! Я думал, что увижу распухшую, вздувшуюся, побагровевшую почти до черноты руку, которую спеленал так, что грубая веревка при затягивании врезалась в тело, а эта рука оказалась нисколько не распухшей и побелела, словно в ней не было больше ни капли крови. Она казалась увядшей и была мягкой и белой, как у женщины. Поэтому, ничего не понимая и стремясь понять все, я настежь распахнул дверь лавки и выглянул наружу. Человека не было, зато стояла лужа крови.[447]
Жиль Батайль был не бог весть каким оратором. Этот человек, начинавший в детстве пастушонком в ландах Тайпье, делал в речи вопиющие ошибки, которые я здесь убрал. Он обычно говорил «представиться» вместо «преставиться», «наперстный» вместо «наперсный» и даже полагал, что и на письме следует держаться той же орфографии. Но, честное слово, владей он и на самом деле красноречием, рассказ его не произвел бы большего впечатления.
— Лихая, однако, публика! — заметил Керкевиль, сам способный на отчаянный поступок: энергии у него хватало.
— Я вернулся в лавку, — продолжал Батайль, — и долго рассматривал эту руку, перепиленную ниже локтя, и, вероятно, той же пилой, которой взрезали ставень. Я тщательно осмотрел эту любопытную руку, которая, клянусь, принадлежала не какому-нибудь мужлану; вот тогда-то я и заметил кольцо, камень которого выскочил, когда оно съехало на внутреннюю сторону пальца, вцепившегося в железный прут. Этот камень, господин маркиз де Пон-л'Аббе, и есть изумруд, который вы держите. Согласен, он действительно слишком хорош для меня. Поэтому я ношу его не каждый день, а лишь изредка и только в надежде, что, может быть, — кто знает? случай! — встречу особу, у которой он был украден и которая, в свой черед, возможно, пособит мне опознать вора.
Жиль Батайль завершил свою историю, заставившую позабыть злые шутки старого Пон-л'Аббе. Он его срезал, как говорят англичане. Все (а на обеде, который граф дю Люд окрестил «собранием трех сословий», присутствовало человек двадцать) воспылали любопытством и, в восхищении от изумруда, имевшего собственную историю, передавали кольцо из рук в руки, чтобы рассмотреть его получше, и оно обошло вокруг стола. Наконец оно попало к соседу слева г-жи де Фержоль, а был им отец аббат траппистского монастыря, который строился в то время в Брикбекском лесу, расчищенном впоследствии братией. Известно, что настоятели у траппистов были не обязаны соблюдать обет молчания. Они носили шерстяную митру и деревянный крест, на соборах шли по старшинству сразу за епископами и имели право отлучаться из монастыря, когда это диктовалось интересами общины. Отец Августин направлялся к мортаньским траппистам, и, поскольку он проезжал через Сен-Совёр, граф дю Люд пригласил его отобедать, чтобы оказать честь баронессе де Фержоль, местной святой, и за столом посадил рядом с нею. Из двух десятков приглашенных только отец Августин и г-жа де Фержоль не проявили покамест интереса к изумруду, обходившему стол по кругу, и траппист, не глядя на драгоценность, взял ее из рук графа де Керкевиля, другого своего соседа, и протянул г-же де Фержоль с серьезностью человека, нехотя совершающего легковесный поступок. Г-жа де Фержоль, еще более серьезная, чем аббат, не приняла кольца. Однако ее высокомерно-рассеянный взгляд случайно упал на изумруд, и, словно пораженная пулей, она вскрикнула и рухнула без чувств.
Она узнала кольцо своего мужа, подаренное ею Ластени.
Испытанный баронессой удар привел в не менее сильное, быть может, волнение гостей графа дю Люда, но, скованные почтением пополам со страхом перед этой суровой женщиной, они ни словом не обмолвились об обмороке г-жи де Фержоль. Во всем, что касалось ее неожиданного беспамятства, настойчиво наводившего на мысль о какой-то скрытой драме, их языки оказались и остались немы. Придя в себя после потери сознания, длившейся довольно долго, и тем же вечером возвратясь в Олонд, она вновь принялась терзать свое кровоточащее сердце, изъязвленное воспоминаниями, словно чудовищной раковой опухолью, сердце, на которое она извела столько белоснежных, но бесполезных повязок — они неизменно пропитывались кровью. Она с ужасом обнаружила в этой опухоли новую язву: ее дочь, дочь Фержолей, полюбила, быть может, вора, чьи руки толкнули ее на преступление. Язва не уменьшалась, напротив, становилась все ощутимей, и от нее нельзя было избавиться, как от телесных страданий, когда рак оперируют, как бы бросая недугу на сожрание кусок мяса, чтобы он хоть на время оставил больного в покое и перестал его грызть.