Г-жу Фержоль, слыхом не слыхивавшую о сомнамбулизме в своем севеннском уединении, ошеломил рассказ аббата-трапписта. Ее леденило преступление изверга, который промелькнул через их с дочерью жизнь, словно вампир, и, опустясь от чудовищного злодейства до мерзости, кончил такой низостью, как воровство. Здесь знатная дама возобладала в ней над негодующей матерью, и отвратительное воровство показалось ей даже более омерзительным, чем насилие, совершенное над Ластени во время сна. На мгновение она даже засомневалась, вправду ли он дважды осквернил ее дочь. Но брикбекский аббат уверил ее, что отрезанная рука принадлежала именно капуцину Рикюльфу и что несчастный в самом деле был одним из первых бандитов столетия. После того дня, когда, встретясь с Агатой на ступенях колоссальной лестницы, свидетельницы его преступления, он оставил позади Большое распятие у въезда в севеннский городок, он предался всем порокам. Они уже кипели в котле, где клокотала Революция, готовая перехлестнуть через край и затопить Европу. Наступил час, когда церковь сама нуждалась в гонениях, чтобы вновь закалиться в крови мучеников. Рикюльф, совершив преступление, порвал со своим орденом, вероятно, в то же время, что Шабо,[449] капуцин Революции. Но у Рикюльфа перед Шабо было преимущество: впоследствии он сумел раскаяться. После долгих лет злодейской жизни он однажды вечером явился в Брикбекскую обитель к траппистам в последней степени отчаяния и выказал такое раскаяние, на какое способны только могучие души. «Прогнав меня, — сказал он аббату, — вы отошлете меня обратно в ад, откуда я вышел!»
— Мы с братией, — рассказывал аббат г-же де Фержоль, — вспомнили, что орден траппистов — это прибежище преступников, избежавших суда людского, отперли дверь новоприбывшему и во имя милосердия небесного скрыли его от земного правосудия. Отец Рикюльф был одним из тех, чья душа ни в чем не знает удержу. Он прожил среди нас много лет в самом искупительном покаянии…
— И умер как святой, не правда ли? — перебила монаха возмущенная г-жа де Фержоль, взорвавшись горчайшей иронией, но тут же спохватилась и спросила менее оскорбительным тоном: — Отец мой, верите ли вы, что такой человек может быть впущен в царство небесное?
— Во всяком случае, он прожил долгие годы и скончался как человек, жаждущий туда попасть, — ответил милосердный служитель Бога.
— Мне не нужно небо, если оно могло его принять, — возразила г-жа де Фержоль не то что упрямо, а со слепым и бешеным упорством.
Кроткий священнослужитель был глубоко уязвлен в своем милосердии, но не оставил попечение о беспощадной женщине. Он неоднократно навещал ее в Олонде, надеясь вернуть к более христианским чувствам эту фанатичную душу, но ничего не добился: она была непреклонна. Ненависть к извергу, как она его называла, усугубленная мыслью о невиновности дочери, ослепила ее. Бог, может быть, и простил, она — нет. Она никогда не простит. Она не желает прощать. Ненависть ее превратилась в одержимость. Она стала одержима своей ненавистью. Несмотря на все увещания аббата Августина, силившегося пролить в эту неистовую и уязвленную душу то целительное масло, которое добрый самарянин возливал на раны человека, «шедшего из Иерусалима в Иерихон»,[450] — ничто не помогало: г-жа де Фержоль неуклонно противопоставляла словам и доводам аббата мысль о надругательстве над гостеприимством, совершённом капуцином, которого она величала Иудой; однажды ненависть внушила ей даже некое отвратительное желание (странная вещь, которую, однако, поймет любая страстная душа!). Из ее ненависти родилось мерзкое любопытство, и баронесса сумела его удовлетворить.