В повести несколько смысловых центров. На поверхности — острый сюжет, в основе которого преступление капуцина-проповедника и печальная история Ластени, ставшей его жертвой неведомо для себя. Некоторая затянутость, вялость развития фабулы в конце концов оборачивается средством более глубоко мотивировать поведение Ластени и ее матери, которые — каждая по-своему — переживают случившееся. Второй смысловой центр, который особенно выразительно проявляется в последних главах романа, — это изображение «местного колорита» столь непохожих один на другой французских провинциальных уголков — Севенн и Нормандии. Третьим и, пожалуй, основным смысловым центром романа становится психологическая драма двух женщин.
В повести отчетливо звучит устойчивый мотив многих произведений писателя: внутри узкого семейного мирка нередко разыгрываются драматические события, невидимые для посторонних глаз и ведущие к трагическому финалу. Только этот финал и становится достоянием круга знакомых и друзей, а пружины трагедии остаются никому не ведомыми. Тем тяжелее жертвам трагедии, задыхающимся в герметической обособленности от людей.
Ластени живет в замкнутом пространстве и в холодной атмосфере фамильного поместья, наедине с матерью, лишенной материнских чувств. Светская учтивость и изысканные манеры баронессы де Фержоль не могут восполнить отсутствие добрых человеческих отношений и душевного тепла, и это делает Ластени беззащитной перед жестокими обстоятельствами, в которые она попадает. Трагический финал ее судьбы неизбежен, и Барбе д'Оревильи дает сложную психологическую мотивировку самоубийства героини: оно — следствие двух причин: не только гнусного преступления капуцина, но и изощренной суровости матери, причем вторая из этих двух причин оказывается психологически более тяжелой для Ластени. Будучи убежденной и безжалостной янсенисткой, баронесса во всеоружии своего благочестия, гордыни и непримиримости выглядит, по существу, палачом своей дочери. Поняв это четверть века спустя, она переживает угрызения совести и одновременно жгучую ненависть к преступному священнику, невольной сообщницей которого она теперь себя считает. Вопреки своему благочестию она даже перед смертью не раскаивается в грехе ненависти. Это — ее протест против религиозного таинства покаяния, благодаря которому считаются «очистившимися» преступники, подобные отцу Рикюльфу: «Мне не нужно небо, если оно могло его принять!» — говорит она. По долгу католического писателя Барбе д'Оревильи не соглашается с теми, кто воспринимает этот отказ от покаяния как «возвышенный», однако эта его финальная декларация звучит малоубедительно, особенно если учесть, что к началу 80-х гг. он меняет свое отношение к католическим и роялистским кругам. Так, в одном из писем 1880 г. он пишет: «Кто может быть глупее роялистов, разве что католики?»
Этот новый поворот религиозно-идейных ориентации писателя — еще один аргумент в пользу точки зрения М. Волошина, считавшего главной чертой характера Барбе д'Оревильи бунтарство как некое абсолютное качество, в силу которого он всегда протестует против господствующей силы: в монархической семье он проявляет себя как республиканец, когда же Бурбоны уходят с политической арены, он превращается в воинствующего монархиста; если бы он жил в средние века, то непременно стал бы еретиком, в процветающем буржуазном обществе он возвращается к фамильным идеалам — легитимизму и католицизму, а в условиях Третьей республики, когда были парадоксально сильны монархические тенденции, за что ее и называли «республикой без республиканцев», он идет на разрыв с роялистами, что не может не вызвать осложнения отношений и с католиками. Участь одинокого и непонятого бунтаря он всегда предпочитал «дешевым лаврам площадного триумфа»,[461] поэтому его произведения чужды конформизму в социальном плане и не могут быть однозначно соотнесены с каким-либо литературным направлением, течением, кружком. Барбе д'Оревильи почерпнул из многих источников и при этом остался самим собой. Эксцентричность поведения, репутация чудака стали последними штрихами к загадочному портрету писателя, который и перед современным читателем предстает как интригующий незнакомец. Но может быть, его шансы быть понятым сегодня более реальны, чем сто лет назад?