Мужчина, перед которым так облеклись и украсились этим последним пламенем, значил в их глазах больше, чем вся Азия в глазах Сарданапала. Они кокетничали ради него так, как женщины никогда не кокетничали ни перед одним мужчиной ни в одном переполненном остями салоне, и кокетство их подогревалось той ревностью, которую принято скрывать в свете и не нужно было скрывать им, потому что все они знали: этот мужчина был близок с каждой из них, а общий позор — уже не позор. Они как бы состязались, кто из них начертает самую наглядную эпитафию себе в его сердце.
Граф в тот вечер весь был сытое, властное, небрежное, разборчивое сладострастие — точь-в-точь исповедник монахинь или султан. Восседая как король, как хозяин в середине стола напротив графини де Шифревас в ее цвета персика… или персей будуаре (никто так и не сумел точно определить его цвет), граф Равила окидывал адски-голубыми глазами, которые столько бедных созданий принимало за небесно-голубые, сверкающее кольцо из двенадцати гениально одетых дам, являвших а столом, расцвеченным зажженными свечами, туалетами и хрусталем, всю гамму колорита от алой раскрывшейся розы до приглушенного золота душистой виноградной кисти — словом, все оттенки зрелости.
Там не было ненавистных Байрону нежно-зеленых дичков-барышень, пахнущих домашним печеньем и напоминающих фигурой обструганную палку: все выглядели великолепными и спелыми, как сочные осенние плоды. Все в них говорило о расцвете и полноте жизни, ослепительные груди величественно колыхались за вырезом корсажей и под камеями обнаженных плеч красовались руки самых округлых форм, но при этом сильные, как бицепсы отбивавшихся от римлян сабинянок, и способные, схватясь за колесные спицы, остановить квадригу жизни.
Я употребил выше слово «выдумка». Одна из самых очаровательных выдумок на этом ужине состояла в том, что прислуживали на нем камеристки, дабы ничто не нарушало гармонию празднества, единственными царицами которого были женщины — ведь именно они принимали гостя. Итак, сеньор Дон-Жуан из дома Равила мог вволю погружать плотоядные взгляды в море яркой и мясистой плоти, какою Рубенс населяет свои светоносные, пышущие здоровьем полотна, но он мог также топить свою гордыню во в меру прозрачном, в меру мутном эфире всех этих сердец. Ведь наперекор очевидности Дон-Жуан по сути своей подлинный спиритуалист. Он — спиритуалист, как сам сатана, адский работорговец, который ценит душу выше тела и предпочитает покупать первую, а не второе.
Одухотворенные, аристократичные, истинные обитательницы предместья Сен-Жермен по тону, но в тот вечер дерзкие, как пажи королевской семьи тех времен, когда еще были и королевская семья, и пажи, дамы сверкали несравненным остроумием, оживленностью, пылкостью и brio.[55] Они чувствовали, что затмевают самих себя в свои прекраснейшие былые вечера. Они наслаждались неведомой мощью, которая исходила из глубин их естества и о которой они дотоле не подозревали.
Счастливое сознание этого открытия, ощущение утроенной жизненной силы, равно как материальное воздействие, столь решающее для нервных натур, — ослепляющий свет, пронзительный аромат цветов, увядавших в атмосфере, нагретой прекрасными телами, чьи испарения слишком крепки для хрупких растений, стрекало хмельных вин, замысел ужина, сдобренного той острой приправой греховности, которой требовала неаполитанка[56] для придания своему шербету совершенного вкуса, опьяняющая мысль о сообщничестве в маленьком преступлении, какое представляла собой эта трапеза, рискованная, разумеется, но отнюдь не превратившаяся в вульгарные ужины Регентства[57] и удержавшаяся в рамках предместья Сен-Жермен XIX века, трапеза, где не откололась ни одна булавка от обворожительных корсажей, подбитых сердцами, которые изведали пламя и любили снова вздувать его, — все это, действуя вместе и одновременно, напрягло таинственную арфу, которую эти дивные создания носили в себе, но напрягло так, чтобы струны ее, оставаясь натянуты, не лопались и звенели восхитительными аккордами немыслимого диапазона. Любопытно, не правда ли? Напишет ли когда-нибудь Равила эту незабываемую страницу своих мемуаров?
Как я признался маркизе Ги де Рюи, меня не было на ужине, и если я воспроизвожу кое-какие его подробности, равно как историю, которою он завершился, то лишь потому, что однажды вечером сам Равила, верный традиционной и характерной для племени Дон-Жуана нескромности, взял на себя труд поведать мне все это.
Итак, было поздно, то есть рано. Приближалось утро. На потолке будуара и кое-где на розовом шелке герметично задернутых занавесей проступила и округлялась опаловая капля, похожая на гигантский глаз, глаз любопытного дня, которому словно захотелось увидеть, то же делается в воспламененном будуаре. Воительницами Круглого стола, такими оживленными еще минуту назад, начала овладевать томная усталость. Наступил известный каждому момент всех ужинов, когда утомление от эмоций прошедшей ночи как бы отражается на всем — на сбившихся прическах, на разгоревшихся нарумяненных щеках, на усталых глазах с отяжелевшими веками, вокруг которых легли темные круги, даже на расплывающемся и ползучем сиянии многосвечных канделябров, этих огненных букетов с резными стеблями из бронзы и золота.
Общая беседа, долго протекавшая с безостановочным подъемом, словно партия в воланы, где каждый ухитряется пустить в ход свою ракетку, рассыпалась на отдельные части, раскрошилась, и стало ничего не разобрать в гармоническом шуме аристократических голосов, сливавшихся и щебетавших, словно птицы на заре на лесной опушке, когда один из них — головной, властный, почти наглый, какой и должен быть у герцогини, — внезапно перекрыв остальные, произнес обращенные к графу Равила слова, несомненно представлявшие собой продолжение и конец разговора, который граф и эта особа тихо вели вдвоем и которого не расслышала ни одна из дам, занятых болтовней с соседками:
— Вам, слывущему Дон-Жуаном нашего времени, следовало бы рассказать нам о той победе, которая больше всего польстила вашей мужской гордости и которую вы сегодня считаете прекраснейшей любовью своей жизни.
Вопрос, а также голос, задавший его, разом прервал сплетавшиеся в общий гул отдельные разговоры. Наступило молчание.
Голос принадлежал герцогине де ***. Я не сниму с нее маску из типографских звездочек, но вы, возможно, угадаете, кто она, если я скажу, что его обладательница была самой светлокожей и светловолосой блондинкой с самыми черными глазами и янтарными ресницами во всем Сен-Жерменском предместье. Как праведник одесную Господа, справа от графа Равила, бога этого пиршества, который на сей раз не повергал врагов ее к подножию ее,[58] она, идеальная и тонкая, словно арабеск или фея, сидела в платье из зеленого бархата с серебристым отливом, длинный трен которого обвился вокруг стула и довольно удачно имитировал змеиный хвост, коим заканчивался очаровательный круп Мелюзины.[59]
— Это мысль! — воскликнула графиня де Шифревас, словно для того, чтобы в качестве хозяйки дома поддержать желание и предложение герцогини. — Да, о самой сильной любви, внушенной и испытанной вами, которую вы больше всех остальных хотели бы пережить вновь, будь это возможно.
— О, я хотел бы пережить вновь все свои похождения, — сказал Равила с неутолимостью римского императора, какая иногда свойственна безмерно пресыщенным людям. И он поднял бокал шампанского, который представлял собой не глупую языческую чашу, заменившую его в наши дни, а стройный и легкий бокал наших предков, тот, что именуют ныне флейтой — вероятно, из-за небесной мелодии, вливаемой им иногда в наши сердца. Затем он одним взглядом охватил всех женщин, образовавших за столом блистательный круг. — И однако, — опустив бокал, добавил он с меланхолией, удивительной в подобном Навуходоносоре[60] который если и ел до сих пор траву, то лишь в виде эстрагонового салата из «Английского кафе», — и однако это правда, что из всех наших чувств бывает одно, которое сияет в памяти тем ярче, чем больше проходит лет, и за которое не жаль отдать все остальные.
— Лучший бриллиант шкатулки… — мечтательно вставила графиня де Шифревас, поглядывая, вероятно, на грани своего солитера.
56
Вероятно, имеется в виду
57
60
Имеется в виду вавилонский царь в 604–561 гг. до н. э. Навуходоносор II, который за свою жестокость был, согласно Библии (Дан., 4, 30), временно низведен Богом до уровня животного, отлучен от людей и ел траву.